Поэма о фарфоровой чашке
Шрифт:
— По этой статье думаешь сокращать?.. Прекрасно!.. Расчудесно!.. Значит, так надо понимать: фабрику, мол, построим по всем усовершенствованиям, лучше не надо, а для рабочих, для живой силы, все по-старому оставить? Так? Да?.. Хорошо!.. А мы, признаться, думали по-иному. Мы рассчитывали и рассчитываем, что ежли вырывать старое, так уж с корнем, напрочь… Чтоб никаких следов не оставалось!
— С плеча рубить опасно…
— Ничего… Никакой опасности!..
— А если в центре не согласны? Если придется подсократиться? Надо, Широких, заранее быть готовым!..
В
— Сдаешь, Лексей Михайлыч?..
— Да нет… — уклончиво ответил Карпов и сконфуженно опустил глаза.
— Ну, то-то.
Вечером директор уехал на станцию. Каурый конь легко вынес дрожки, и когда прибитая, наезженная дорога гулко зарокотала под колесами, Широких сунул руки в карманы, крепче уселся на сиденье и жадно вдохнул в себя луговой, сладкий вечерний воздух.
— Черт! — подумал Широких, дыша полной грудью. — Ишь, здорово хорошо кругом…
И на мгновенье он вспомнил и установил, что вот проходит лето а он, живя поблизости от леса, от полей, совсем не видел зелени, что он ни разу не вышел в поле, не полежал на сочной, зеленой траве, не погрелся на солнце. На мгновенье что-то похожее на тоску коснулось его. Но откуда-то издалека ветер донес отрывок паровозного гудка, директор встрепенулся, сжал кулаки в карманах — и забыл о лесной зелени, о лугах, об уходящем лете…
Заместителем Широких по фабрике остался Карпов.
Алексей Михайлович забрал к себе на стол оставшиеся после директора дела, и директорский кабинет стоял пустынный и необитаемый. И когда приходили к директору и толкались в закрытый кабинет, Власыч морщил нос и раздраженно совал согнутым пальцем в ту сторону, где сидел Карпов:
— Сюды!.. Проветриваем кабинет-то. Вольный дух напущаем…
У Карпова настроение было вялое и угрюмое. Он редко теперь встречался с Федосьей и совсем не показывался в глазуровочное отделение. Он избегал ее и вместе с тем его мучительно тянуло к ней.
Когда после утомительного беспокойного трудового дня он оставался один в своих двух комнатах и синий вечер вползал в раскрытые окна и золотые пятна падали от мигающих электрических лампочек на стол, на спинки стульев, на скупые картинки, развешанные по стенам, у Карпова сжималось сердце. Он останавливался у стола, барабанил пальцами по бумагам, по раскрытой книге и думал. И перед его глазами вырастала Федосья — живая, ослепительная, желанная. Она улыбалась ему лукаво, она показывала сверкающий ряд зубов, она щурила ласково глаза, она звала.
У Карпова захватывало дух. На губах трепетала улыбка; руки нежно и осторожно ощупывали бумаги, книгу, стол. Словно одержимый, он застывал неподвижно, с неподвижным, восхищенным взглядом,
И когда он ловил себя на таких мыслях, его обжигал нестерпимый стыд. Он оглядывался пугливо и воровски, словно боялся, что кто-то подслушивает его мысли и читает его грезы. Стыд заливал его лицо, его уши густым горячим румянцем. А вместе со стыдом приходило отчаянье.
Он знал, он чувствовал, что для Федосьи он чужой, ненужный и что он всегда будет ей чужим и ненужным. Он знал, что она ему никогда так не улыбнется, как он об этом грезил. Он чувствовал, что между ним и ею всегда будет лежать непроходимая пропасть. И ему приходила на ум мимолетная встреча Федосьи с директором. Он подметил тогда, как встрепенулся Широких, разглядев девушку, и как она опустила на мгновенье глаза. Ему запала в душу эта встреча, такая обыденная, такая незначительная. Что-то подсказало ему, что в этой встрече заложено большое, сложное. Ревнивое чувство томило его, оно выбивало его из колеи, делало его хмурым, мешало ему работать.
Он поймал себя на мысли о том, что вот вчера в директорском кабинете что-то дернуло его держаться в стороне и самим молчанием своим и своей уклончивостью, в сущности, выступать против директора. И, поймав себя на этом, Карпов обжегся горячим стыдом.
— Эх, нехорошо! — поморщился он. — Глупо как!..
Окна были раскрыты настежь. Из сада доносилась музыка. В саду на открытой сцене шло представление. Там гуляли беспечно и весело. Так молодо и так легко звучали голоса, всплескивался смех. В этом саду еще недавно Карпов встретился с Федосьей и разговаривал с ней. И там объяснился. Вспомнив об этом, Алексей Михайлович скривил губы, как от боли, и повторил:
— Ох, как глупо! Как все это подло, непроходимо глупо!
Он припомнил весь свой разговор с девушкой: и то, что он ей говорил, и то, что она ему ответила. Лицо его стало унылым и кислым. Губы сложились в плачущую, в скорбную гримасу.
— Как ненужно… как глупо!..
Карпов качал головой, и тень от него, длинная и нелепая, качалась, ломаясь на стене.
Вечер из синего за окном превратился в черный, в густой бархатисто-черный. Вечер вползал в окна острой свежестью. Карпов зябко повел плечами, взъерошил свои белокурые волосы и, подойдя к окнам, закрыл их одно за другим.
Музыка сразу заглохла и оборвалась, прильнув к холодным стеклам там, по ту сторону, на улице.
Часы пробили десять. Десять хрустальных шаров покатились один за другим. Десять звонких капель пролилось где-то за фабрикой.
Карпов сверил свои часы на руке с боем фабричного колокола и заторопился. Его вдруг потянуло на воздух, в сад. Ему захотелось уйти из дому, освежиться, рассеяться.
Он вышел. У ворот на скамейке темнели люди. Не замечая их, Карпов прошел на средину пыльной улицы и медленно пробрел в ту сторону, откуда веяло речной сыростью, где чувствовалась живая жизнь реки и где всплескивались смутные, неуловимые звуки. С широкой улицы свернул он в переулочек. Внизу белела река. На берегу грудились бревна. Карпов дошел до бревен и уселся на них.