Полёт шмеля
Шрифт:
— Можно и не встречать, что за традиция — непременно встречать, — говорю я. — Полежи почитай книжку. Учебники. У тебя сессия на носу. Ты собираешься журналисткой быть?
— Кто тебе сказал, что я собираюсь быть журналисткой? — парирует Евдокия. — Не собираюсь я этой второй древнейшей заниматься. Я наследница. Буду помогать папе вести дела. А потом буду сама.
Это новость. Никогда раньше она мне не говорила такого. Вот, значит, какой путь начертала себе моя радость. Она собирается быть владелицей, а не работать. Ей нужен диплом, не профессия.
— Ладно, — говорю я. — Наследница
Некоторое время я сижу, ожидая, что она мне перезвонит, и невольно репетируя свои реплики на ее упреки. Но она не перезванивает. Мне это и досадно, и вместе с тем я рад. У меня ощущение, если б она перезвонила, роза, прокалывающая грудь своими шипами насквозь, разодрала бы меня в клочья. Ни валидола, ни нитроглицерина — лекарств, которые, говорят, после пятидесяти всегда нужно иметь с собой, — у меня нет, и я сижу, приникнув к открытому окну и массируя грудь ладонью. Не знаю, правильно ли я делаю, но понемногу-понемногу роза сворачивает свои лепестки, шипы втягиваются в них, как когти в подушечки пальцев у кошки, боль отпускает.
Я вновь завожу мотор и трогаю дальше. Евдокия мне так и не перезванивает.
Первое, что мне тут же хочется сделать, когда я оказываюсь дома, — это позвонить Гремучиной. Позвонить — и высказать ей все, что о ней думаю. Что она заслуживает. Заслуживает, заслуживает, заслуживает!
Однако мне удается обуздать себя. Что проку, что я выплесну на нее свои чувства? Я лишь доставлю ей удовольствие — что удар, нанесенный ею, достиг цели. Нет, я не подарю ей такой возможности.
И все же удержать в себе случившееся мне не удается. Мы уже лежим с Костей в постелях, свет погашен, только по потолку ползают желтые геометрические фигуры Пикассо от фар проезжающих по дороге машин, и тут меня прорывает: я окликаю Костю и рассказываю ему, из-за чего мне звонила Балерунья и зачем я к ней ездил.
— Елки зеленые, — сочувственно тянет Костя со своей раскладушки. — Какое паскудство. Эта Гремучка просто наглая гадина!
— Но если по высшему счету, — отзываюсь я, — то во всем виноват я сам. Не было бы греха — не было бы и воздаяния.
— Ты христиани-ин, — не то осуждающе и с иронией, не то одобрительно тянет Костя.
— Какой там христианин, — отвечаю я. — Так, крещеный. Просто если быть честным перед собой, то винить нужно прежде самого себя.
— Нет, христианин, христианин, — повторяет Костя, и мне опять не понятно, то ли он иронизирует, то ли всерьез. — Если буду креститься, согласишься быть моим крестным отцом? — через паузу неожиданно спрашивает он.
И вот это уже, чувствую я, совершенно всерьез.
— Ну, если ты не в католицизм и не в протестантизм, — говорю я затем. — А то я православный.
— Скажи еще, в Свидетели Иеговы. Зачем мне в католицизм или протестантизм. Я в России вырос.
— А ты вроде собирался обрезание делать? — напоминаю я ему о нашем разговоре в его прошлый приезд.
— Когда я тебе говорил, что собираюсь? Я говорил, что меня склоняют. — Костина простодушная серьезность, как обычно, грозит перейти в занудство. — Нет, вычеркнуть из своей жизни Христа —
— Что же, не боишься, что буду тебя пороть ремнем — я готов, — говорю я.
— Только в духовном плане, — понимает на этот раз и принимает мою шутку Костя.
— Да, не в физическом, — подтверждаю я.
— А мне вообще казалось, что ты последнее время не так уж и привязан к Елизавете, — снова через некоторую паузу произносит Костя. — Что-то, думал, вроде инерции.
Я испытываю к нему благодарность, что, заговорив было о своем, он не забыл о моем.
— Может, ты и прав, — соглашаюсь я. — Но ощущение… все равно что без ноги остался.
— У тебя есть Евдокия, — спешит утешить меня Костя.
— Это точно, — подтверждаю я.
О том, что у меня сегодня произошло с ее отцом, и о нашем телефонном разговоре с самой Евдокией я ему не рассказывал. До царапины ли тут, пусть и кровавой, когда под лопаткой у тебя сидит нож.
— И в конце концов хорошо, что у вас с Лизой это случилось сейчас, а не раньше, — говорит Костя. — Такие деньги вырвал! И на репетиторов, и старшему сыну… и на жизнь.
— О да, ты прав, — снова подтверждаю я.
Он прав, он прав. Во всякой ситуации нужно уметь находить светлую сторону, — в самой ситуации от этого мало что меняется, но жить становится легче.
По этому поводу я рассказываю Косте анекдот про двух приятелей, один из которых мочился в постель, пожаловался на то приятелю при встрече, сказав, что жизнь ни к черту, получил совет сходить к психоаналитику, и вот через месяц они снова встречаются: «Ходил? — Ходил. — Помог? — Помог. — Больше не мочишься? — Мочусь. Но теперь я этим горжусь».
Костя у себя на раскладушке хохочет, сотрясая ее и звеня пружинами, поворачивается, скрипя ее сочленениями, укладывается по-новому, после чего мы смолкаем, и спустя недолгое время раздается его храп.
Он храпит, а от меня сон бежит. Пикассо гоняет по потолку туда-сюда свою Гернику, я смотрю на нее, смотрю и, когда мозги уже начинают закипать, спасительно вспоминаю о том, о чем сказал Костя: хорошо, что это случилось сейчас, а не раньше. Хорошо, хорошо, хорошо, повторяю я про себя, — и мне помогает: не то что бы я начинаю гордиться, но чувствую облегчение, и сон наконец овладевает мной. О чем я, конечно, не знаю, но что понимаю, проснувшись утром. И это уже Первое мая, День международной солидарности трудящихся, если по-советски, День весны, труда и мира, если по-новому. А остальные дни что, сплошь безделья и войны? Но новое время не обременяет себя логикой.
20
Лёнчик играл в теннис с Тараскиным. Впрочем, «играл» — это громко сказано. Будь у Тараскина пара, он бы не разыграл с Лёнчиком и двух подач. Но теннисистов в Доме творчества не оказалось, и Тараскину пришлось довольствоваться никогда прежде не державшим в руках ракетки Лёнчиком. «Гейм», «сет», «зашаг», просвещался Лёнчик. «Ты никогда раньше не играл в теннис? — удивлялся Тараскин в перерывы между подачами. — Писатель должен играть в теннис! Теннис укрепляет в писателе индивидуалистическое начало».