Половецкие пляски
Шрифт:
Больничные романы опаснее служебных — они могут закончиться в морге. Это если слишком не повезет. Мне повезло. Пинсон вычитал нужную строчку в моей истории болезни и назвал нужное имя в нужный момент, когда я слонялась по коридору. Меня рассмешили наши общие знакомства, тем более что розыгрыш удался. Пинсон шел по ночному коридору уже без дневной отрешенной злости на мир в окрестности его «я», уже немного скучая. Приятно удивляясь неспящим. Он был рад угостить не лучшим кофейком, и, в сущности, все… Но выдалась на редкость спокойная ночь. Никто не плакал и не умирал в больнице под не важно каким номером, потому как она подразумевала Вселенную… Выдаются же когда-нибудь такие спокойные ночи, когда никто не плачет. Выдаются хотя бы игрой воображения.
Ковалевская
Даже когда Пинсон деловито исчезал из моего поля зрения, я знала, как он идет — серьезно, зло гремя ключами, готовый отправить на смерть самого черта, вспоров ему предстательную железу. И одновременно Пинсон шел с пунктуальным смирением, зная свой шесток, помня, что он еще и не на первой ступеньке, а уже сорок лет, и это уже не половина… «А к черту», — так шел Пинсон и гремел ключами. По этим сердитым ключам я узнавала Пинсона, когда топталась в ожидании у его кабинета, наблюдая за медсестрами и санитарками, копошившимися в рентгеновской лаборатории напротив. А они наблюдали за мной. Пинсон еще не появился из-за поворота, но ключи, неповторимо пинсоновские, унимали беспокойство. Пинсон мог и не прийти, операция, срочный вызов, конец света — что угодно могло помешать. И я оставалась в дураках, теряя любимую интригу, не наполняя чашу воспоминания запахом пинсоновского кабинета — крови, уксуса и подмышек.
Окна без стыда показывали больничную изнанку внутреннего дворика, где из мусорных бачков высовывались язычки горелых простыней, это были виды для больных, а в кабинетах висело глубокое раздетое небо, и в этом был еще один смысл забираться в чужое кресло и аккуратно подглядывать в мудреные бумаги, пока Пинсон одевался и стягивал неуместную улыбку. Если Пинсон отлучался, получались более интересные находки — телефонные счета на имя жены, письма на немецком языке, карманные бутыльки с резким парфюмом, по вещицам можно было прочитать полжизни, но лучше дать волю воображению и выдумать одинокого Пинсона, пьющего чай с пожилой мамой. Выдумать можно было все, что заблагорассудится, Пинсон все равно не обмолвился ни единым вздохом о своей жизни без зеленой операционной распашонки.
…только серебряная ложечка мертвого профессора — лучшего друга. Но это история с пылью, о ней тоже ни слова.
Пинсон не жаловал истории, он комментировал моменты. Больные любили его за грубые шутки, особенно ошарашенные женщины. Пинсон издевался над случившейся когда-то любовью немолодой особы к толстому доктору-грузину. Доктора давно уже и след простыл на отделении, он уже с успехом кормил лошадей на шведском ипподроме, а Пинсон все издевался… то ли завидовал, то ли поминал старое зло…
Заключив, что все сложно, кроме мужчин, простых, как тринадцатикопеечные батоны, он бежал на операцию, чмокнув воздух в моем направлении. Кофе без сахара он не пил никогда. Утром в день моей выписки он чересчур старательно чистил зубы, в прошедшую ночь какая-то добрая душа уступила нам кабинет с узким диванчиком. В наступившую паузу я поспешила вставить телефончик Сильвии, больше от бездумной радости того, что мне теперь можно звонить, и пусть звонит кто угодно. Пинсон автоматически записал его на нужную букву, потом спохватился, зачеркал и записал уже на задворки записной книжки. Предназначалась ли пауза для телефона или никакого сценария не было в помине — я понять не успела,
* * *
В сущности, все ее принципы были сомнительны и приятны. Мне нравилось, как болтает Сильвия, срываясь на английские идиомы. Она и сейчас ведет цветастые разговоры с кем-нибудь, занимающим маленькую комнату с книгами. Свято место пусто не бывает.
После выписки я сломя голову бежала к Сильвии, к празднику в полнолуние в честь моего выздоровления. Предчувствие нового часто обманывает, и тут вечная моя ошибка. Новым казалось только удивление от кислого пробуждения в кресле, в путаных складках вязаного пледа. Не сказать, что мы с Сильвией изнуряли себя работой. Часик постучим по клавишам, Сильвия поковыряется в словаре, и собираемся на кухне. Я ей сплетничаю о себе, она мне — примеры из литературы или из жизни неправдоподобной, неосязаемой, неестественно пахнущей яблочным освежителем, как директорский сортир. В Европе мода на Японию десятого века. Отличная эпоха. Дома без дверей, женщины гениальны, на улицу выходят строго по праздникам и передвигаются почти только на коленках… Сильвия — как кладезь новостей прошлых веков, как антикварная игрушка, вошедшая в моду…
Часа в четыре ночи мы поглощали яичницу с двумя сморщенными помидорами, сумевшими заваляться в холодильнике. Гости старались баловать Маратика, а мы с Сильвией баловали гостинцами себя. Сильвия лениво оправдывалась, что от ребенка не убудет, завтра Бог опять порадует гостями… В домашнем хозяйстве Сильвия не усердствовала, гвозди прибивали случайные люди. Она никогда ни о чем не просила, жила будто с присутствием невидимой прислуги… Я думала поначалу — это то что надо, изредка драить закопченный кафель, мурлыча ирландские баллады… Сильвия мне — баллады, я ей — про Пинсона. Она выслушивала почти молча, ее не слишком интересовал реализм даже в искусстве. Ее исповеди всегда убийственно на жизнь не походили, казалось, что длинноволосая Сильвия лет десять шаталась по саду эльфов и путала их с людьми. Сумерки, запах лилий и прочая чешуя — все, что мне запомнилось про ее мужа. Сильвия, забывая о горящем луке, разглагольствовала о своем прошлом. Мне почему-то казалось, что она все выдумывает, как впечатлительный подросток, все время врет, неясно зачем. Я ее умоляла: «Матушка, что-нибудь о видимом невооруженным глазом, а то ничего не понятно…» Сильвия хихикала, подозревая, что я злюсь из-за запаха лука. То, что она не хотела слышать, она не слышала. А я вполне удовольствовалась тем, что могу бесконечно солировать о Пинсоне, получая в ответ рассеянное молчание.
Когда он позвонил, мы с Ковалевской, конечно, бродили по улицам, заглатывая «бельгийские трубочки». Только Ковалевская могла выискать мороженое с таким названием. А в это время мне нервно названивал Пинсон и хамил Сильвии, которая все мои россказни пропустила мимо ушей и не помнила — не думала — не понимала — не желала понимать, что по ее семи родным цифрам могут искать совсем не ее. Она терпеливо объясняла бесившейся трубке: «Это Сильвия… а вы, извините, кто…» Пинсон со свирепой вежливостью уверял, что это имя ему ни о чем не говорит, ему хотелось слышать меня… А Сильвия шутила: «А меня бы вам не хотелось… слышать». А Пинсон не понимал шуток и бросал трубку.
Я вернулась глубокой ночью. Сильвия спокойно вязала свитерок для Марата, вязала уже целый год. Она нехотя отвлеклась и сообщила, что звонил какой-то пожилой нахал. Я завопила: так это тот самый доктор! Я же все уши про него прожужала… Сильвия, не поднимая головы, усмехнулась и пробурчала:
— Да?.. Уж больно голос похотливый…
И между нами быстро-быстро пробежала даже не кошка — черный котенок, тяжесть в локтях, наклевывавшееся тоскливое воскресение… Я могла с точностью до тысячной звука представить их разговорчик, я все знала и без Сильвии и без Пинсона, знала лучше Всеслышащего уха, но предпочла себе не поверить… Потому что добрая Сильвия оставалась доброй Сильвией.