Половецкие пляски
Шрифт:
Церкви смерть только на руку. Что бы она делала без смерти, без этого бесспорного доказательства в пользу Господа. Смерть — великое торжество. А Инна, как выяснилось, в созвучье здешним правилам верила, что без молитвы не уходят. Что усопшему в радость любое внимание. Даже постороннее. Даже таких сомнительных посторонних, как они двое. Даже иноверцев и нехристей.
И еще Инна совсем забыла, что в одном из тысячи, а может, и из миллиона случаев неприлично везет. Не ей. Просто столько уж отпущено миру на лотерейные удачи. Или — на итальянских покойников, не имеющих наследников, но зато наживших до черта всего остального. Это уже сейчас Дейнека мучился неуютной галлюцинацией, будто «все было нарочно подстроено»… Чересчур уж невзначай эта барышня потащила Славу в костел и помолилась за душу преставившегося богача, и — самое подозрительное — записалась в какую-то церковно-приходскую книгу (Бог там этих католиков разберет). И зачем-то приплела еще Славу. Он пихал ее в бок, вяло борясь за истину: мол, я-то ни при чем. И вообще некрещеный, и бить челом тут не собираюсь, и хватит
Одним словом, когда они выползли на свет божий из церкви, Дейнека ощутил себя слоном, уцелевшим в посудной лавке. Он тогда не подозревал, что Инны не станет, а случайно умерший в этих краях итальянец «воскреснет» и завещает все состояние Славе, как первому, кто помолился за усопшего. Ведь себя Инна записала второй. А в завещании было ясно сказано — «первому…».
Мудрый-премудрый неизвестный итальянец… Угадал пружину бытия, что суть в Первом встречном…
И все-таки мудрец прогадал. Наследство досталось не первому, а жалкому второму, никогда ни на кого не молившемуся. Только мимолетно посочувствовавшему усопшему на чужбине.
Настойчивый женский голос телефонно сообщил, что теперь дом в Милане и деньги, мудреное число, которое Дейнека испугался услышать, принадлежат Славе. Так, разумеется, не бывает, успокаивал он себя. Он слышал, что ему нужно явиться туда-то и сделать то-то… Слава отпирался, так было привычней. «Ни слова более об Инкиных затеях». Он советовал женскому голосу отдать все Луизе. А уж как он вспотел, объясняя случившуюся в тот день нелепую рокировку. На это ему размеренный тембр из трубки объяснял, что все равно придется явиться туда-то и сделать то-то, а Дейнека продолжал слизывать испарину и боялся отключить телефон, потому что с похмелья казалось, что шаг в сторону посчитают за побег…
…И здорово растерялся. И не умел скорбеть, потому что никак не мог нащупать причину. Зачем умирать из чувства вины, если к нему давно пора привыкнуть? Зачем умирать в плаче по Марку (хотя бы даже это и выдумки Луизы), а Дейнеку держать за первого… И что теперь этот Марк. И почему Луиза решила, что Слава с ним виделся и даже удосужился сыграть с ним в карты? Все она перепутала. Это они втроем — мама, дочь, жених — от скуки и незаладившегося разговора перекинулись однажды в «пику пикой с передачей». И Дейнека триумфально проигрывал. Еще чуточку — и Луиза зауважала бы его за податливость. Но большой Дейнека предложил Инне улизнуть. Она обреченно сморщилась, поняв, что мать навострила уши. Инна обычно хандрила из-за таких казусов, из-за вечной Славиной неловкости. Она стремилась соблюсти условную семейную справедливость и валила вину на Славу. Ведь нельзя же винить мать, особенно в этикетных глупых пустяках. Тем более что как раз их мадам Луиза старалась соблюсти до последней точки. Это и удручало.
Теперь, правда, она не заботилась об этикете. Теперь она дала волю грязной фантазии, и Слава почуял в ней нечто отвратительное, но близкое и родное. Он знал, что после ее гневного визита они уже навечно останутся чем-то вроде двух орущих бабок на рынке, которых по недоразумению похоронили рядом. Но одновременно с Дейнеки будто было снято тяжелое заклятие. «Что это за явление… почему такой крик?» — спохватилась мать после исчезновения мадам. «Мама, ты-то хоть…» Мать покорно вышла из комнаты. Она никогда ничему не мешала, чему Слава не переставал удивляться. Ему вдруг на секунду захотелось варварски разорвать время в лохмотья и заплакать внутри материнской груди — вместо отца, так и не заплакавшего тогда из-за тех бус… Но мать уже вновь водрузилась в свою кровать с детективами. Она болела старостью. Говорила много чего лишнего и беззаветно верила в силу пилюль, но, видно, и впрямь постарела. Ее нельзя было тревожить, она и так много знала. Инна ей нравилась, и бывшая жена нравилась тоже; а больше Дейнека никого матери и не показывал, а больше никого и не было. Можно так считать — никого, ибо Слава привередничал и тугодумничал по части женщин. И даже в любвеобильной юности он двигался среди женщин нервно и настороженно. Ему казалось — выбирать нужно тщательно и нудно, и тогда выбором будешь вознагражден. Лучников давно его записывал в монахи. Дейнека и впрямь чуть не записался, но вот выходила какая-то жизнь, и нельзя сказать, что нелюбимая. В иные дни он тонул в удовольствиях и в благодарных иллюзиях. Хотя иной раз все кончалось плохо. Точнее, все просто кончалось. И с Инной тоже кончилось, и подобной мелодрамы никак нельзя было ожидать. Дейнека знал, что смерть — великое, громадное и обычное. Смерть — слезы — печаль. Стыдно, но Славе не печалилось из-за маячивших рядом, как химеры в тумане, нелепых мелочей. Вроде Луизы, вроде богатого итальянца, вроде увертюры ликующего Джакомо, навязчиво гремящей в голове, вроде причудливо сбывающейся и холодной мечты. Италия — чем только черт не шутит. Обычно не шутит, но сейчас пошутил. В Италии все поют… как здесь медведи шастают по улицам… «Как итальянцы — прирожденные певцы, — считал П.И. Чайковский, — так русские — прирожденные танцоры».
…и заодно — прирожденные пьяницы. И надо же было именно тогда объявиться Даниле. Слава шел навстречу и благополучно не узнавал никого, но хмельной Данила его узнал, и уже было не отвертеться. Потом сидели друг напротив
Все это вспомнилось из-за Данилы. И именно в тот час, когда в комнатном хаосе, как после революции, на голом столе ополовиненный сосуд и бубнит пьяный друг детства, приперлась Луиза. И цепким глазом поставила диагноз: мужик — пьющий, значит, картежник, значит, возможно все… Сразу забыла, что Дейнека не игрок. Ее легко было простить — нелюбимых ничего не стоит отодвинуть. В конце концов, око за око, вселенская справедливость. Луизе можно и покричать, ведь не она едет в Италию и не пострадавший Марк, а Слава Дейнека, так пусть теперь все шишки на его голову за это. Остальные свое заплатили — жизнью или ее половиной, или материнским издерганным сердцем. И только непонятный Дейнека в выигрыше…
Но Луизе все так же хотелось врезать сковородкой по голове, все так же рычала внутри ревность к Марку… Дейнека продолжал жить за пять минут до дурного известия. Все было по-прежнему. Никто не умер пока, но уже полная неразбериха.
* * *
Он зашел к матери, пошарился у нее в заначках, нашел на батарее просохшую «Яву». Более трех в день матери курить запрещалось, Слава заставлял ее честно болеть. Она покорно соглашалась, но припрятать заначку всегда умела. Мать точила на Славу зуб, ей думалось, что болен как раз таки ее бедный сын. Она ничего пока не знала о щедром итальянце. Она просто молилась за мертвых и за живых. Правда, не торжественно, а лежа в кровати. Молилась больше за сына, ибо дочь считала везучей.
А Дейнека курил и бредил — всех возьму с собой в большой итальянский дом. И сестрицу с семейством. И мать, пусть даже ее хватит удар от шальных перемен. И сына возьмет, выкрадет — и возьмет.
И Инну, конечно… Как же без Инны. Кто же, как не она, все это выдумал. Всю эту счастливую лотерею. А новостей, к счастью, больше не было.
Вереск
В тот год спускаться в подземку за полночь стало затеей гиблой. Нищие, калеки и прочая попрошайническая публика с наступлением позднего вечера имели гнусную привычку оккупировать вагоны и собирать дань с тех немногих робких опоздавших, что кляли себя за пренебрежение к негласному комендантскому часу. Но никто не смел перечить воспаленным рожам, и растерянные пассажиры аккуратно и опасливо клали в смердящие кепки весьма сочные купюры. Медный век, казалось, безвозвратно утрачен, как и смирные манеры побирушек, и ничтожно мало осталось храбрецов, рисковавших высыпать в требовательную ладонь жалкую мелочь. Атаманы могли и оскорбиться, а тогда не жди пощады. Отребье волокло «обидчиков» в свои бесчисленные лазейки, изрешетившие метро, а уж оттуда возвращались живыми покойниками. Несчастные таяли на глазах, и родня их замирала в смертельном ужасе, глядя на вернувшихся из преисподней. И вот что любопытно: ни один из пострадавших, подхвативших у подземной мрази неизвестный недуг, не был заразен. Люди гнили изнутри, медленно и жутко ссыхалось лицо, кожа истончалась и трескалась, натянутая на костяк, словно пленка на огуречный парник. Порой на теле высыпали влажные язвы, и больной, изводясь отвращением к себе, боялся прикасаться даже к домашней утвари, боялся мыться, боялся рукопожатий и ласковых рук. Но терзания были напрасны: в агонии сгорал только сам припозднившийся путник, не увлекая никого за собой… Впрочем, бывали и счастливые случаи, когда выжившие проводники в ад вели стражей порядка к месту экзекуции — дабы уничтожить тварей на месте преступления. Но никогда страдалец не находил ту лазейку, тот самый ход, что привел его в камеру пыток, хоть кричал и божился, тыча в невозмутимую гладь перегородки, что именно здесь зияла заклятая дыра. Стены как будто срастались и хранили враждебное молчание, покровительствуя взбесившимся крысам. Вскоре прекратилась и эта вялая охота, и нищенский оброк получил негласный статус. Время справедливости… Теперь попадавшиеся слыли психопатами или попросту манкирующими нормами приличия. «А, этот, — говорили об эксцентричном безумце, — он и в метро ночью сунется ради забавы, с такого станется…»
Рвань редко шаталась поодиночке, чаще — угрюмыми стайками человека по три, по четыре. Прославился, правда, один персонаж по прозвищу Вереск с громоздкой уродливой челюстью, выпирающей вперед, как набитый ящик комода. Глаза его, белесые и тусклые, тем не менее уверенно намечали будущую жертву. Очевидцы утверждали, будто Вереск не теребил всех подряд и не зыркал с просительным вожделением, как это делали прочие. Его гримаса, сродни маске предсмертного триумфа фанатиков сектантов, была предназначена только для одного, для избранного — и оказаться им мог любой, кого на сей раз приметил смрадный монстр. Вереск всегда был один. Он не слишком привередничал, но и не выказывал удовлетворения. Брал, что дают, но потом еще долго мерещился подающему в сумерках — на слепых лестницах, за гардинами, в пустынных кварталах, где гаражи да кошки. Он словно просил чего-то еще… Его ладонь с бугорками-обрубками вместо потерянных пальцев, задубевшая от потной грязи, ждала иного подаяния…