Полынь
Шрифт:
Между тем требовалось думать: куда идти? Было по-прежнему ветрено, холодно, тоскливо и безлюдно. Иван, прижав ребенка к шинели, огляделся. Появилось бледное солнце, желтый свет его облил разрушенный город, было жутко в нем. В небе густо шли тучи, низко, едва не цепляясь краями за купол собора.
Иван посмотрел в сторону моста, который едва угадывался среди мутных силуэтов развалин.
— Придется опять к вокзалу топать.
Выбирать было нечего — пошли. Мост миновали без затруднений. Около вокзала одиноко топтался ветер — безлюдно. В самом вокзале — то же самое: подремывали по углам
Шура вернулась, развесила пеленки на печке. Иван смущенно и виновато кашлянул.
Сев около, положила на колени мальчика, укачивая, запела что-то ласковое, тихое, какое ей шептала у люльки когда-то мать.
— Клеенку бы вам надо, — сказала одна женщина.
А Шура подтвердила:
— Надо. Взять негде.
— Это мы достанем, — сказал Иван и добавил твердо: — Достанем!
Подошла маленькая женщина в шали, из нее сверкнули черные очи цыганки, поглядела оценивающе на пару: гадать бесполезно, едут с войны; вздохнула и попросила закурить. Иван дал ей папиросу. Цыганка сказала:
— У вас будет счастье.
— Будет, — подтвердил Иван.
Спустя немного он вышел курить, думая: «Теперь и цыганам плохо».
Таинственная, необозримая работа свершалась на путях. С тихим стуком на запад уходили эшелоны. Где-нибудь скользнет луч фонарика, вырвет из тьмы ощетиненный ствол пушки, кухонный котел, разяще сверкающую новенькую танковую гусеницу — и опять только постук колес, то удаляясь, то нарастая заново.
Безграничен мир — такое только осмыслить, ежели глянуть с птичьего полета, замереть на миг со сложенными крыльями…
Один эшелон стоял на запасном пути. Солдаты покуривали уже явно без стеснения — немца не боялись, наше было небо в космато обложенных тучах. Иван подошел с сильно забившимся сердцем: они ехали туда, где он оставил свою часть, с которой прошел и прополз полземли, отмерил столько дорог. Наверно, и через полсотни лет, когда вот так затукает поезд, тоже встанет живая и немеркнущая картина похода во всех подробностях.
Солдаты были молоденькие — против них Иван выглядел ветераном, — ехал доламывать Гитлеру шею 26-й год рождения. Иван разжился у них махорки: дали целых три пачки. Закурили. Маленький — при затяжках трепетал вздернутый нос, белые пучки бровей — солдат, поеживаясь, рассказывал, как собрался жениться, да передумал, потому что захотел проверить ее посредством разлуки. Толстый веселый парень, поглядывая в небо, сказал:
— Ты как купец.
Солдаты рассмеялись. Впереди, в голове эшелона, прокричали команду. Пробежал офицер в полушубке, повторил охрипло:
— По вагонам! Живо!
— Счастливо тебе приспособиться к мирной жизни, — сказал Ивану маленький солдат.
Иван помахал им в пасмурную полумглу рукой, задумчиво почесывая щеку.
Долго еще курил, смотрел в ту сторону, подмываемый непоседливым чувством. Так, наверно, укатывали во тьму и предки — поколения
Он вернулся в вокзал. Шура не спала, к чему-то прислушивалась, на лице ее застыло выражение напряженного внимания. Шепнула:
— Тише, я с ним замучилась.
— Ревел?
— Ага, кажись, заснул.
Иван достал и дал ей сухарь.
— На, пожуй.
Шура стала тихонько жевать. Солдат со страшными, туго переплетенными на лице шрамами сверлил комнату одним маленьким, но незлым глазом, говорил, сильно окая:
— Пойду учиться. Я хорошо успевал в школе. В институт поступлю.
Он замолчал, задумался и отвернулся к окну.
Кто-то шумно вздохнул, ругнулся и плюнул.
Человек в кожаной куртке, с обмотанной бинтом головой под заячьей шапкой, маленький, носатый, сел на скамью и, глубокомысленно посмотрев на Ивана, сказал:
— Европа умрет с голоду. Она будет кушать лягушек.
Толстый дядя с озабоченным лицом и вставными зубами просипел, словно шланг, готовый смыть человечка:
— Бросьте каркать, черт побери! Главное — мы победили!
Пришла румяная крупная девушка в вязаном платке и с выражением гордой самоотреченности в лице, взяла под руку изувеченного, и они пошли куда-то.
Иван и Шура тоже вышли следом за ними на улицу.
— Его огнемет подкараулил, — Иван оглянулся: двое медленно уходили в обратную сторону, исчезли за развалиной. Еще две жизни во взбаламученном океане, две судьбы.
Туманное, сырое ползло утро. Где-то еще далеко, в невидимых полях, сторожко, на цыпочках, капризничая, подкрадывалась весна.
На липах сидели вороны, они звонко орали, крики их будили пустоту пространства и побуждали что-нибудь делать или двигаться. Снег чернел, источал запах талой воды, в лужах хрустел ледок, крошился под ногами.
Иван выгибал грудь, веселел без причины. Хорошо было идти, воздух ядренил молодые мускулы. Около груды кирпичей Иван нашел согнутый, но не обгорелый гвоздь, подержал его, рассматривая, на ладони, положил в карман.
Шура спросила:
— А зачем?
— Соржавеет, а вещь нужная. Пригодится.
— Куда мы пойдем-то?
И тут неожиданно возникло перед ними то, что заставило их остановиться, о чем тайком думали, — на облупленной фанерке над дверью изрешеченного пулями кирпичного дома было ровными буквами написано: «Детясли».
Из дома через пустырь, обсаженный тощими березками, стремглав пробежала девушка в белом халате; оттуда потащила бидон, вероятно, с молоком.
Они молча и нерешительно пошли по усыпанной крупным песком дорожке. С крыльца им навстречу полоснули разноголосые детские крики.
Мальчишка на руках у Шуры живо откликнулся плачем.
В маленькой комнате, где стояли большие продовольственные весы и накрытый чистой льняной скатертью стол, сидела на табурете пожилая, с рябым некрасивым лицом женщина и, держа торчмя обкусанную школьную ручку, что-то старательно писала в журнале. На вошедших подняла лицо, посмотрела холодно и мутно. Под глазами рябой темнели круги, и морщин было много на нестаром, но заработанном, поблеклом раньше времени лице ее.