Полынь
Шрифт:
Лена бесшумно вышла вслед за ним.
Некоторое время в палате стояла тишина. Старик посморкался, покрякал и как-то боком, что-то ища в карманах, выскользнул в коридор. Филипыч свирепо взглянул на него, но, едва закрылась дверь, оплывшее, дрожжеватое лицо его подобрело, помягчело.
— Из одного совхоза? — спросил он, смутно улыбаясь.
— Да.
— Славная дивчина. Кто она?
— Зоотехникум кончила.
Битюгин поскреб ногтями грудь.
— А ты агроном, — сказал он. — Пара как раз…
Филипыч сказал задумчиво:
— Такая, я думаю, не может отмежеваться…
В
«Все пройдет, как с белых яблонь дым».
В степь хлынул теплый южный ветер. Снег почернел и осел. Талая вода взыграла по неглубоким балкам, ринулась она и в городок, неся летошнюю бурую траву и запах только что набирающей силу весны. И по-иному пахла теперь степь: к хмельному горькому духу земли примешивался тянкло-сладкий, духовитый и смутный запах, суливший первую молодую зелень, солнечное тепло.
Степь лежала теперь черно-бурая и разморенная. Весна властно и дерзко перевернула жизнь в Городищенской больнице. Филипыч, несмотря на боль, на плохое свое сердце, трынкал под нос старые революционные песни.
В эти ветреные, полные света дни из палаты исчез старик. Перед уходом, рано утром, он подсел на кровать к Григорию, пощупал его ноги и спросил сердобольно:
— Что, парень, болит?
— Нет, — сухо сказал Григорий. Ему было неприятно присутствие старика.
— Плохо без ножек-то. Были, гляди, бы-ы-стрыя? Эхх! А все горячка. Поколенье новое. А ножек и нету. А баба — чего ей? Баба бегает. Это, бра-а-т, такой у людей корень. Он в нас, в печенках: по русской, значитца, поговорке: что на себя надел, ну, то и ближе. Греет. Натуральный вопрос. Болит… — покачал головой старик, помолчал и, как-то весь преобразясь, заговорил громким шепотом: — Если хошь… я тебе, парень, сушеной травы принесу… Враз сымет, вот те крест, дело испытанное. Доктора-то больше все словами лечут. Оно ясно: тело, может, и знают, а душу не-ет.
— Нет, нет, я не хочу, — быстро сказал Григорий.
— Молодой, — покачал головой старик. — Жить не умеете. Вот оно! У меня есть племяш. Тоже свет мерит не на рупь, а на совесть. А чего, спросить, достиг? Тридцать два года, а ни кола ни двора… Нынче прилип гдей-то в Сибири, город ему, видишь, строить захотелось. И летось строил и позалетось. А жить, спрашиваю, когда?
— Это и есть жизнь, — сказал Григорий. — Кто как понимает.
— Ты парня оставь, Миронов, — тихо и глухо сказал Филипыч. — Тебе пора.
Старик бросил сощуренный взгляд на Филипыча и вскинул на плечо свою сумку с вещами.
— Ну прощайте, жители. Тоже правдолюбец нябось да покоритель. А вот — надел тапочки, и лежи чуркой. Ох, господи, как люди не понимают — спешить-то некуда! Пользуйся жизней, как душа велит, супротив пошел — и кончен. Хорош бы ты был, кабы соломку под других стелил, а то нябось сам ноженки суешь на сухое. Ох-хо-хо! Прости нас, боже, за прогрешенье и дай нам хлебца про черный день. Хлебец-то у тебя нябось имеется про тот самый день, а? Хотя ты и
— Прощай, — все так же глухо, несколько веселее сказал Филипыч.
Боком, хороня на лице непонятную им улыбку, старик вышел.
Некоторое время они лежали молча, охваченные одним чувством, — они поддались ласке теплого, чистого, сотканного из золотых игл света, который безудержно и дерзко вливался в два окна. И каждая вещь в палате, серой и скучной, осветилась и заиграла своими особыми, непередаваемо яркими красками.
Луч упал на лицо Филипыча, он крепко зажмурился, вытянулся всем своим большим телом, глубоко и радостно вздохнул, быстро открыл глаза — из них, как прозрачная вода из родника, ударило такое же чистое горячее солнце.
— Скажи, Филипыч, я вот, честно, не понимаю, — Григорий с трудом сел, крепко держась обеими руками за кровать. — И он, этот старик, как и ты, как и другие, тоже революцию делал. А теперь… Ну какой он теперь человек!
— Видишь ли, Гриша… По сути, по нутру он, я уверен, и тогда, молодой, такой вот был. Это, брат, так. В десяти котлах вари — не вываришь. На яблони вырубку сделаешь, время пройдет, вроде молодым, зеленым обросло, а ковырнешь — увидишь след выруба. Тем паче в человеке.
— Кто же ему вырубку сделал? — наивно спросил Григорий.
Филипыч, кряхтя, подправил подушку и после молчания сказал:
— Жизнь. Веками она свои зарубки ставила.
— Тогда хочу спросить: как же мы их выведем? Отец мой и помер с этим, так и не переделался.
— Не знаю, Гришка, когда…
Они, думая, помолчали. В стекло снаружи тюкнул носом воробей. Маленький и растрепанный, но живой серый комочек.
Пришел из коридора Битюгин, от него, как от осьмушки, пахло куревом. Он сел на кровать и стал писать последнее за день, девятое письмо. Когда кончил, посмотрел в окно и спросил:
— В шашки играть будете?
— Я не хочу, — сказал Филипыч.
Григорий молча глядел в окно. Там курилась прозрачным голубым дымом, млела под вешним солнцем, заваливалась за горизонт в своей земной горечи сто раз им самим проклятая и все-таки родная и прекрасная степь.
Ночью в больничную крышу били мощные раскаты первого грома. В окнах извилистыми плетями вилась молния, потом хлестнул ливень. В палату сразу вползли освежающая влага и запахи молодой, только-только пробившейся травы и земляных, терпких, как хорошая брага, соков.
Филипыч крепко спал, коротко и нездорово всхрапывал и что-то путаное бормотал во сне. Григорий прислушивался к шуму близкого ливня и к ударам грома и подставлял лицо под форточку, под яростный, все нарастающий клекот дождевой воды.
Битюгин заворочался.
— В конце концов баба просто дура, а то, чего доброго, была пьяная. Стоило ли, Григорий, калечить себя? Баба к тебе даже ни разу не пришла и теперь спит без задних ног. А ты крутись в бинтах и стискивай зубы, — голос Битюгина задрожал, он изо всех сил сдерживал себя, чтоб говорить тихо и не разбудить Филипыча. — Откровенно, Григорий, я не полез бы. Знаешь, Матросов — я понимаю! Или Гастелло, или Туркенич из «Молодой гвардии». А то, извини, ты погибаешь, а баба даже своим детям не расскажет. Ради чего ты пошел на риск?