Полынь
Шрифт:
— Мишка, мы Ленькину куклу забыли! — смеясь глазами, крикнула с воза Галина.
— Другую купим, — сказал Потапов и рассмеялся.
Я разглядел его. Был он молод, лет двадцати пяти, худощав, из-под сбитой набок кепки вылезали, словно пук игл, рыжие волосы. И глаза его цвета молодого дубняка, тоже с рыжинкой, брови весело топорщились под бугристым лбом. И хотя в нем было что-то нескладное, даже комичное при первом взгляде, но вся фигура его и лицо дышали энергией, живой и ясной, как утро.
Я слышал его голос и понимал что-то житейски твердое в его мыслях и какое-то напряженное чувство. Уставкин же, проповедуя в жизни этакий рационализм, был все-таки прав по-своему.
— Славное, славное утро, дай бог всегда так!
Глебову, видно, было хорошо, что рядом находились сильные, здоровые молодые люди. И он вслух вспомнил своих товарищей, тридцатые годы, строительство железнодорожной ветки… Тогда были тоже свои Потаповы, которых боялись приспособленцы.
Уставкин и здесь, на пароме, бубнил, что жить нужно тихо, а не лезть на рожон, как эти молодые горлохваты. Подавай, видишь, им правду. Правда-то в том у каждого, как и чем он живет, на чем он держится…
К берегу паром подошел бесшумно, ткнулся в песок. Загудели колеса, насторожились лошади, паромщик весело махнул рукой и полез в воду приставлять сходни.
— Держись! — крикнул Потапов и, взяв за узду лошадей, повел, сдерживая, на сходни.
Галина на телеге прижала к груди ребенка и с веселой жутью в глазах следила за мужем и лошадьми.
Выскочив на твердое, лошади натянули постромки. Потапов хлестнул их хворостинкой, затем забежал за телегу и, помогая, подпирал ее плечом.
Он разбойно засвистел, заухал — лошади рванулись и вынесли телегу на берег.
— Видишь ты, лихач… — пробормотал с парома Уставкин, мусоля в замерзших, негнущихся пальцах папиросу. — А счастья не будет.
Глебов не ответил и сошел на берег. Уставкин шагнул за ним. Я тоже поднялся следом, свернул за телегой влево и пошел вдоль берега по дороге, которая тянулась длинно, ухабисто и неровно.
Палата
Ночью Григорий очнулся, хотел встать, ощутить, как раньше, свое гибкое, пружинистое тело. Но тело было чужое, обмякшее, точно его обложили ватой. И что-то кололо в поясницу, в спину, резь отдалась в низ живота, потом огонь боли охватил и голову — в глазах замелькали противные зеленые мухи. Григорий знал, что это ненадолго, скоро пройдет, станет легко и небольно. А тело все-таки будет бескрылым, и не пробежишь по степи, не хватишь, как прежде, во всю силу и «Яблочко». И не запоет в тебе каждая клетка… «Нет, о себе больше не буду думать. Ничего со мной не было, и я такой же, как и был. Ну, что ж ноги? Что — ноги? Если я живой, если есть у меня душа, сердце — жизнь. Я живу на белом свете — так что такое ноги? Это пустяк по сравнению с моей душой и моими мечтаниями!» — оборвал он хор обступивших его мыслей и посмотрел в окно. Утро все еще не занималось, ветер свистел в темноте, а в окне, просясь к теплу, билась еловая лапа.
Самое обидное, самое скверное было то, что не шел человек, которого
«Возможно, она не знает, где я нахожусь?» — подумал он.
Битюгин ворочался, скрипел пружинами, несколько раз вставал, выходил в коридор и, наконец, подсел к. Григорию на постель.
— Плохо тебе? — спросил он, почесываясь и ища блестящими, нетерпеливыми глазами взгляд Григория.
— В эту ночь ничего. Открой, пожалуйста, окно.
В форточку ворвалась зима — был пьянящ запах снега и сухой, хорошо промороженной хвои — под окнами жила одинокая сосна. Степь, огромная, немая, стояла у самых стен, и угрюмый зовущий ее тихий шум уже не возбудил в нем то чувство таинственности, как позапрошлой зимой, когда приехали сюда ветреной ночью. Теперь Григорий знал, что совсем недалеко, семнадцать километров на юго-запад, строится большой город. Туда, в степь, прокладывают новые рельсы. Федька Коржин, наверное, сидит на экскаваторе. Рукавицын, как всегда, ругает Сидорина, а тот молчит и думает о своем. Впрочем, ребята сейчас спят, а кругом только степь и ветер.
Тихо и ровно стучал будильник — тот самый, что еще прошлой год принесла в общежитие Лена, и под его постукивания Григорий заснул.
Утром пригрело висок яркое солнце. На вчерашней опустелой кровати теперь сидел старик с лысой, похожей на большой сморщенный огурец головой. Он ловко здоровой рукой (левая была подвязана) крошил ножом ядовито-зеленый соленый помидор.
— Я с грыжей лежу. А руку трошки об гвоздь дерябнул, — сказал старик очень звонким, молодым и веселым голосом. — Мне четвертый раз режут. Один раз в Москве резали, — он засмеялся и подмигнул Григорию.
«Ну этот Щукарь не помрет», — подумал Григорий, веселея и стараясь припомнить опять то, что с ним было. Но голова оставалась тяжелой, хотя и менее мутной, чем в последние дни.
— Тут не люкс, тут и в уборной дует и еда богова… Сеструшка, мне бы кипяточку! — крикнул старик в открытую дверь и, взяв стакан, быстро в полосатых больничных штанах выбежал за дверь.
Битюгин грыз такой же зеленый помидор.
— Папаша огненный. Его жена бросила. Говорит: из-за грыжи. А он на другой женился.
— Фартовый дед, — Григорий с трудом сел. Его поташнивало, дергало, точно нарыв, в левом боку.
— Где Филипыч?
— Повезли на анализы.
— А я что… без памяти был? Меня куда-нибудь возили?
— Не возили. Тебя смотрел тот, с черной бородкой.
— Симеонов?
— Ну да. Сказал — ничего. Сердце, Гришка, у тебя «будь-будь». Это он сказал.
— А сколько я был без памяти?
— Четыре часа.
Григорий опять лег: стало больно, мутила тошнота. Пришла Фенечка, сестра, маленькая женщина с веснушчатыми добрыми руками и пестрым, но милым лицом. Фенечка сделала укол, наказала лежать и вышла.