Полынь
Шрифт:
— А вам не жалко попусту тратить время? — спросил в упор Егоркин.
— Да разве мы тратим? — крайне удивился я.
Егоркин невозмутимо, не мигая, продолжал смотреть мне в лицо.
— Охота — баловство. И вы больше слоняетесь без дела, чем стреляете. — Егоркин покачал головой, вздохнул, и глаза его стали еще колючее, суше.
— Человек — существо сложное, — сказал я, — ему много надо.
— У человека — геморрой от долгого безделья, а он говорит: «Я сложный, мне много надо!» Так ведь пустота, понимаете?! Пустота жизни! — воскликнул он.
Я пожал плечами:
— Почему? Среди таких, как мы, и труженики и герои.
— Э, бросьте! Вы лень оправдываете.
— Мы же
— «В мирные дни»? — повторил он с иронией над таким понятием; должно быть, это мое замечание ничего не значило для него. Он сощурил свои блестящие глаза, улыбнулся и, быстро взглянув на меня, как на маленького, едва заметно качнул головой.
— Я ненавижу все эти отвратительные так называемые культурные мероприятия, эти наполненные орущими бездельниками стадионы, эти фильмы с продолжением у телевизоров! Гипертоники века! Посмотрите на процент таких заболеваний. В сорок лет наедают животик, а потом, в пятьдесят, становятся развалинами.
Но я попытался отстоять свою точку зрения.
— Не пугайте меня начитанностью. Я знаю историю, — спокойно возразил Егоркин, засунув руки в карманы. — Главное что? Тот огонь не должен погаснуть. Огонь, который давно тот же Рахметов зажег. А очень многие его затаптывают из-за уютца… — Лицо его побледнело, он сжал губы и тут же вытолкнул горячие слова: — Слишком сытую молодость ненавижу… Вы слышали наш разговор? — Егоркин взволнованно и даже немного краснея откинул назад свои жесткие волосы. — Я не против мягких диванов. Не-ет! Против другого воюю, — кашлянул он. — Да, если хотите, я про своего бывшего товарища расскажу. Недалеко живет, тоже лесник. Я с ним четыре года за одной партой сидел. Мы и дело делали: сад в Горьевске на ста гектарах общественным порядком посадили. Потом гляжу: Василий будто помазанный ходит. Я его как-то на рынке встретил. У бабы одной барахлишко заграничное выторговывал. — Егоркин побледнел еще больше и опять откинул с высокого лба волосы. — С этого барахлишка, возможно, и началось. Однажды он мне сказал: «В Москву поеду, там нейлоновые вещи появились. Их можно пять лет носить». Бросил работу — а какая подступала работа! — уехал. — На лице Егоркина было по-прежнему ясное и холодное спокойствие. — Приехал я к ним в сторожку. Жена его встретила. Гляжу — и в ней алчность какая-то. Рабыня вещей… Василий вылез из свинюшника. На меня смотрит, а глаза как маслом намазаны. Не то боятся чего, не то мою душу ублажают: гляди, мол, перенимай опыт, учись, как жить. В доме, в трех комнатах, адская теснота. Телевизор в углу парусиной зашит. Василий лег на диван, стал прикидывать, когда сможет купить жене шубу из норки за три тысячи. Я понял, что человеческое тело — слабое и бренное, но дух, но воля, но идеи, как приводы, — они должны быть выше наших устоявшихся предрассудков, наших физиологических потребностей. — Егоркин замолчал и в волнении стал ходить по крыльцу — туда и сюда, безмолвный и собранный. Очевидно, то, что произошло с его школьным товарищем, нанесло ему ощутимый удар. Я видел, что Егоркин борется в эту минуту с самим собой: ведь и в нем, как в живом человеке, есть та частица, что и у Василия. И он ее отвергал.
— Теперь тот лесник потихоньку спекулирует лесом. Шубу ведь норковую за такую зарплату не купишь, — сказал Егоркин, сузив глаза. — А не купить боится, жена разлюбит: диалектика!.. И я стал бы таким, как Василий. Как и моя жена. Но я ушел от такого… счастья. И товарища или уведу из этого рабства, или на воровстве леса застукаю! Ненавижу я такую жизнь с уютным зелененьким светом под абажуром, — усмехнулся Егоркин.
— Но ведь голая лампочка режет глаза.
— Нет. Она не
По поляне, размахивая руками, явно веселенький, передвигался Чугунов. Егоркин угрюмо смотрел, как он весьма шатко перебирал ногами, и сказал с желчной иронией:
— Зачем ему бодрость? — И пожал одним плечом. — Впрочем, бодрость, как и молодость, не всякий чувствует.
— Пожалуй, всякий, — возразил я.
— Здоровое тело — да. Но хватит болтать. Болтовня тоже губит человека…
Чугунов полез к Егоркину обниматься, но встретил жесткий, все тот же непримиримый взгляд — Егоркин стоял, засунув руки в карманы, слегка наклонив голову.
Тут сталкивалось что-то гораздо большее, чем просто два живых смертных человека: трезвый и выпивший. Они были разные в чем-то другом, более глубоком, непримиримом.
Чугунов нахмурился, вероятно трезвея, и, пошатываясь, пошел в дом за ружьем и сумкой. Он вернулся, пропел что-то нелепое, и мы пошли.
Нам нужно было поспеть к утру в Горловский лес. Егоркин выводил нас из бесконечных, то и дело пересекающихся оврагов. Он шел очень быстро, не оглядываясь на нас, — молчаливый, длинноногий и прямой.
— Счастливо, — сказал он наконец чуть-чуть насмешливо и протянул руку.
Он резко повернулся и, сутуля спину, пошел назад. В ту сторону, где огнисто, жарко горело от заката мелколесье. И чем дальше он уходил от нас, тем выше вырастал к небу из этого красного, пылающего заката.
На лесном взгорке нас перегнал сильно забрызганный грязью грузовик. Наверху на аляповато-красных, с пузатыми ножками креслах, сидел кудрявый круглолицый парень в расстегнутой прорезиненной куртке. Лицо парня выражало блаженство и покойную радость. Сзади, привязанные к ножкам одного из кресел, бренчали четыре голубых эмалированных ведра и какие-то кастрюли, прикрепленные проволокой.
Увидев нас, парень горделиво улыбнулся и незаметно повернул кресло, показывая его ярко-красную спинку.
— Заграница, — сказал Чугунов завистливо, и глаза его заблестели. — Австрийский, должно, гарнитурчик. Люкс! Соседний лесник, Василий Кошкарев. Смекалистый, — произнес Чугунов. Он повернулся назад, где остался Егоркин, и пробормотал:
— Застукает, вишь… Отчаянный!
Егоркина уже нигде не было видно. И лес, и поля, и птицы, и люди, радуясь благодатному свету, не хотели знать о его жизни.
Потапов
Мы терпеливо, уже четвертый час, ждали паром.
Днепр у своего истока, близ села Большие Махры, крутобережен, с быстриной и вирами — случалось, крутило, как поплавок, большую плоскодонную лодку. В летнюю пору берега были источены копытами скота, зазеленены муравой. А сейчас, в середине апреля, и справа и слева тянулось тускло мерцающее половодье. В складках правобережья, как куски войлока, серел снег. Ветер, бьющий из-за бугра, еще не пах весной, как в полдни, — он пронизывающе пах тающим снегом.
Уставкин посмотрел туда, откуда тянул низом этот полоумный ветер, зачем-то похлопал, сняв ушанку, по своей круглой, уже почти растерявшей волосы макушке и раздраженно сказал:
— Ты бы, Михаил, на общественность повернул дело. А так-то что? Так, брат, себя рубишь.
Михаил Потапов потер широкий озябший нос, фукнул в ладони, махнул рукой на Уставкина:
— Поворачивал.
— А вышестоящие?
Михаил раздраженно ощерился на надоедливого спутника, грубо сказал:
— Не лезь.