Полынь
Шрифт:
— Мне не с Афанасием жить. Не век под его крышей.
— Думаешь, Любка крутила только с капитаном? — Бочкарев блеснул набором железных зубов. — Тут и полковники бывали. Поверь слову! Но это все-таки хоть и тварь, а терпимая…
— Ты потише, а то я тебе, знаешь, что сделаю?! — Федор вскочил, расставил ноги, лицо побелело, руки искали в воздухе опоры.
— Больше того, что мне сделали, ты не придумаешь, — тихо сказал Бочкарев и желтым, будто медная пуговица, ногтем соскоблил с потресканной дубовой ноги комочки присохшего навоза, снизу вверх ожег зрачками товарища и с еще большим ожесточением продолжал: — Ну, капитан, полковник —
Бочкарев яростно забил на своей щеке комара, плюнул и отвернулся.
Федор со страданием произнес:
— Хватит, Василий!.. Молчи!
— Я умолкаю. Однако, Федор, обидно. Для кого мы столько вытерпели?
— Для всех.
— Это по идее… А тебе вот, герою, и притулиться не к кому, кроме этой Любки, ее отца…
Остаток дня Федор пролежал под летошней копной соломы.
То натягивало на дождь и брызгало невидимой сыростью, то верховой ветер, разрывая тучи, приносил издалека сухое тепло лета. Такие же разрозненные, разноликие, как погода, одолевали Федора мысли. На душу оседало что-то огромное, тяжелое, оно давило и в то же время хотелось тряхнуть плечами, сделать что-то необыкновенное и, может быть, страшное. Сила молодости не вмещалась в рамки нежданно свалившейся беды — рвалась сквозь сердечную боль наружу. Может, все наговор? Может, кому завидно? Все-таки замуж не вышла. Ждала. Его, Федора. Длинную войну, четыре года. И тут заслонил все вчерашний вечер под берегом, вспомнились мягкие губы, податливое тело. Но всплыли опять те слова, скомканные, кинутые наспех. Тревожно, противно. Кажется, на передовой было легче. Главное, людских глаз стыдно.
Мимо копны, где лежал Федор, прошли две старухи. Шепчась и оглядываясь, они скрылись в овраге. Федор вскочил, стиснул кулаки. Его жалеют, как инвалида… Удары сердца в горле, в висках. А память услужливо выносила, точно зыбкие струйки на песок, Любку в купальнике, и звенел ее голосишко: «Дождик, дождик, припусти…»
Теперь и Любка другая и сам он какой-то… не свой.
И Федор впервые почувствовал: жизнь его не втиснишь в этот душный Любкин мирок; нет выхода, кругом — туман, и дорога, вчера еще ясная, спуталась. Как жить, как жить?!
Между ними, точно черная яма, пролегла война. До жути отчетливо, точно высвеченная ракетами, вспомнилась ночь перед атакой под Кенигсбергом. Прижатый к земле шквальным огнем минометов, он ждал сигнала к атаке. И когда рванулся вместе со всеми туда, где захлебывались в селении пулеметы, где караулила каждого из бегущих смерть, ему вдруг до яростной боли представились и погубленная семья, и Любка в купальнике — единственная, родная… Любка вела его и дальше, в глубь Германии. Треугольничек Любкиного письма из ученической тетради в косую линейку лежал всегда вместе с кисетом махорки. Без него, без этого простенького треугольничка, Федору нельзя было воевать. И другие, даже в возрасте, шли через войну со своими треугольничками. Людей к победе вела любовь…
Внизу, над речкой, зашелестели кусты. На тропинке показалась Любка. Через плечо перекинуто полотенце, мокрые волосы плотными кольцами уложены на затылке. На лице у нее мелькнул испуг.
Поравнявшись, удивленно спросила:
— Ты что, Федя?
— Так, полежал немного.
Пошли рядом — не то свои, не то чужие. Когда поравнялись с росшим в одиночестве дубом, Федор не вытерпел:
— Расскажи, Люба, как
— Как и все… — настороженно пролепетала Любка.
И больше Федор не находил, о чем же еще можно спросить, — вертелись ненужные, горькие и обидные слова.
У калитки Федор сказал:
— В дом я не пойду. Вынеси вещмешок.
— Белье нестираное, — вырвалось у Любки.
— Ничего.
Закусив губы, она постояла, покатала ногой голыш, черные брови замерли где-то на середине бледного лба. Молча сходила в дом, принесла вещмешок. Глядя под ноги, протянула Федору. В доме к стеклу приникло пухлое лицо Домны Васильевны. Даже отсюда, с улицы, было видно, что глаза ее сузились до крошечных пуговичек.
Из сеней уже, откуда-то из-за нагромождения кадушек и сундуков, до Федора донесся ее голос:
— Голь-моль, а воображает…
Федор пошел не оглядываясь. У Лысого оврага, уже далеко, Любка догнала его. С километр — до Амшаринского болота — шагали молча.
Темнело. Накрапывал дождь. По горизонту, над лесом, полыхнула изломанная игла молнии. Ветер дышал запахом пепелищ. На опушке леса, куда стекала дорога, Любка остановилась. Сказала отчужденно и самолюбиво:
— Не думай, жалеть ни капельки не буду.
Федор больше сгорбился, сжал крепче губы, промолчал, затем произнес:
— Застудишься, ветер. Иди.
— В жалости не нуждаюсь.
— Как хочешь.
— Мне ухажеры найдутся. И не такие еще!
— Конечно. Ты очень красивая.
Спокойный тон и вежливость Федора обезоружили Любку. Она почувствовала бессилие и как-то скуляще всхлипнула.
— Федя, наговорили про меня? — спросила жалобно.
— Не та причина… Просто не судьба нам.
Он стиснул ее руку и пошел на большак.
Любка тихонько пошла назад, а когда оглянулась, то Федора уже не было. Сумеречная тишина стояла кругом, и где-то под горой, в селе, тоскливо выла собака. А над головой шумел величественный и недоступный ее грешным мыслям, тот самый одинокий ясень, пои которым она впервые поцеловалась с Федором.
Старый, дремучий, он убаюкивающе и бесстрастно шептал листвой о чем-то своем, загородив собою весь мир…
Любка почувствовала тошноту и, не в силах идти дальше, тупо села под деревом. Под горой все выла и выла собака.
Если порвал, если все кончено и к старому возврата нет, к чему терзать свое сердце? Федору было муторно, хоть на белый свет не гляди. Трезвый по характеру, он не любил сентиментальничать. Легко и как-то бездумно обходил беды, какие выпадали за короткую жизнь. Подсмеивался над ребятами, когда те получали тревожные письма от девушек. Чужие болячки казались пустяковыми царапинами. Но вот болячка въелась не в чье-то, а в его, Федора, сердце. И все связанное с Любкой показалось грязным и ложным. Ложь и обман — вот она жизнь.
Ложью обернулось все, что связано было с Любкой. Кривой, холодной казалась светящаяся в тумане луна…
Всю ночь он шел мокрым, угрюмым лесом, мимо все тех же братских могил с фанерными обелисками, мимо обросших травой воронок. Сбившись с дороги, очутился утром на круглой поляне, которую обступал частый осинник. Посреди поляны стояла хата-пятистенка. Под навесом сарая мужчина лет пятидесяти, в залатанной фуфайке и солдатских брюках тесал бревно. На шорох шагов он обернулся. Не успел Федор поздороваться, как мужчина воткнул в бревно топор и шагнул ему навстречу.