Полынь
Шрифт:
— Подчистую? Или, может, в отпуск?
— Демобилизовали.
— В каких странах довелось побыть?
— В Польше, в Венгрии. В Германии, понятно.
— В Европе как — сносно живут?
— Нам на их жизнь некогда было оглядываться.
— Оно так.
— А вы на фронт не попали?
— По белому билету. Ступня плоская.
Где-то в глубине дома рождались милые сердцу звуки: шепеляво всхлипывало тесто в дежке, убаюкивающе напевал сверчок, уютно мурлыкала кошка под столом. Федор на миг представил мать и батю с изгрызенным мундштуком в зубах, убитого
Темнея лицом и горбясь, Федор курил папиросу за папиросой. В сизом клочковатом дыму лицо Афанасия Матвеевича то приближалось, то удалялось, быть может, он что-то и спрашивал у него. А Федор слышал лишь звуки чужой избы, такие родственные той, своей.
— Ты как зачумленный, — наконец донесся до него голос. — Спать, говорю, пора. Светать скоро станет.
Федор пошевелил плечами, омыл ладонью глаза, поднялся.
— Что ж, пора.
Афанасий Матвеевич поскоблил тылом ладони небритый подбородок, обиженно кашлянул:
— Серчаешь?
— Почему так думаете?
— За Любку…
— Мы с этим как-нибудь сами разберемся.
— Ну да, — и Афанасий Матвеевич ушел куда-то за печку.
Федор шагнул в дверцу перегородки. Возле стены белела кровать, и что-то копошилось на ней. Прошелестел Любкин шепоток:
— Раздевайся… весь… Догола, а то жарко.
…Тягостный, как затяжная болезнь, приснился сон. Лежал плашмя под минометным обстрелом на ровном поле, затем куда-то бежал, привычно падая, ввалился в землянку, забитую женщинами, детьми. И среди них увидел Варвару с грудным ребенком. Рядом мать с трясущимися руками шептала молитвы. А Варвара зачем-то гладила материно плечо.
Нарастающий визг втиснул их всех в стенки щели, удар оглушил, комья больно били по спине, голове, и где-то уже далеко, как с того света, кричала, звала мать:
— Федя, Федя…
Дым развеялся. Варвара, жалко улыбаясь, смачивала свой платок в его крови, которая била из пустого рукава гимнастерки, и говорила просительно:
— Я чуть-чуть. У меня вся вытекла.
Он закричал, страшно, дико, рванулся к ней. Уже проснувшись и ощупывая себя, еще ничего не понимая, пробормотал:
— Фу, черт!
Перед кроватью стояла Любка с удивленным и испуганным лицом.
— Ты кричал. Я с полчаса как бужу…
— Война приснилась.
— Умывайся, а то завтрак простынет.
Вышли на крыльцо. Перед домом красовались, что невесты перед выходом женихов, молодые отцветшие яблони.
Сад лез на суглинистый косогор, яблони перемежались с вишнями, а между ними теснились кусты смородины, малины, крыжовника. Волна жаркого меда кружила голову. А за садом, как и в том селе, где прожил Федор двое суток, темнели обгорелые печные трубы, горбились землянки.
Завтракая, сидели рядом. Хлебали жирные щи, потом пили ряженку, ели вареники, пили острую бражку, пахнущую проросшим житом.
Исподволь Федор увидел, что Любка
— Родные где?
— На базар поехали.
— Вы хорошо живете.
— Многие завидуют, — быстро нагнулась, обхватила шею руками, крепко поцеловала, и уже с улицы донесся ее голос:
— Спешу на ферму. Замок на окне. Ключ возьми с собой, если куда пойдешь.
«Что же это, а? — мелькнуло в голове у него. — У чужих и я чужой. Нужно уйти. Сейчас. Никого не видя». Слова плелись злые, нехорошие: «Шлюхой стала. Ты письма по десять раз перечитывал, а она…»
Навесив большой замок, задами дворов и землянок он вышел к месту, где раньше стоял свой, рубцовский дом. Крапива, дедовник и лебеда, уже набравшие силу, лезли из-под темных головешек, из-под ржавого железа и битого кирпича. Ни печи, ни трубы не осталось. В уцелевшем предпечье, в гнездышке, попискивали только что вылупившиеся желтые птенцы. Федор бесцельно пошел от родного пожарища. Навстречу похрамывал на деревяшке мужчина лет тридцати в солдатской паре и фуражке с черным околышем.
Это оказался Василий Бочкарев: с ним Федор в июле сорок первого вместе попал на формировочный пункт.
— Федька, дорогуша, живой! — Бочкарев сморщил худое, изможденное лицо, на круглых глазах навернулись слезы, ручьями брызнули по щекам.
— Здоров, Вася!
— Здоровенько, Федя!
Они обнялись, как братья.
Сели возле низкого, кое-как прикрытого соломой сруба. Федор присмотрелся к Бочкареву: от левого уха, наискосок, через скулу и шею вился коричневый пухлый шрам, и потому казалось, что одна половина лица у него чужая, чудом прижившаяся. Из-под темных усов пробивалась скупая, но добрая улыбка.
— Где тебя шлепнуло? — спросил Федор.
— На Курской дуге. А ты, я вижу, не ремонтированный?
— Не скажи: четыре месяца отдежурил в госпитале.
— Где думаешь корешки пустить?
— Может, и здесь.
У Бочкарева к скулам прилип неровный румянец, на лице явилось жесткое, колючее выражение — голос запрыгал возмущенно:
— Это, значит, у Моренковых? У них ты хочешь свить свое счастье?
— А что, Вася?
— Видал, он еще спрашивает! — Бочкарев с озлоблением постукал по камню своей деревяшкой. — А гордость у тебя есть?
— При чем гордость? Я не понимаю…
— Маленький! А может, Федя, ты еще ничего не знаешь?
— И не желаю знать! — с сердцем и грубо сказал Федор.
Бочкарев поглядел куда-то в бок, шевеля растрепанными бровями, после молчания сказал:
— На корню гибнут герои!
— А что Афанасий делал во время оккупации? — не утерпел Федор.
— Прикидывал да выжидал, на чьей стороне будет верх. Кто нагишом и покалеченным остался, а этот нажился на войне. Но попробуй уколупнуть? Склизкий, белобилетник, хуже пиявки! Вот и рассуди сам, Федя: можешь ты заиметь себе родню с таким нутром? Если решишься, я первый тебе не дружок. Ты уж тут на меня не серчай, Федор, но тогда беги с моих глаз подальше — говорю прямо.