Полынь
Шрифт:
— Мой суд, Иван, нестрашный. Жизнь нас разделила с тобой, — сказала она четко и внятно.
Иван не выдержал ее взгляда, отвел глаза в сторону. Он нащупал ногой под лавкой чемодан, выдвинул его, раскрыл, вытащил оттуда пламенно-красный рулон шелка, сказал:
— Варя, тебе принес!
Багряное шелковое пламя заметалось по хате, шелестело, вздымалось крыльями и опадало, образуя причудливые, красивые склажи, и показалось, что все сейчас вспыхнет и затрещит га этом буйном костре.
— Возьми. Пошей детишкам и себе что надо. Матерьял добрый,
Варвара сглотнула слюну, глаза ее расширились от изумления и восторга, на лице застыло выражение девочки, которая в эту минуту открыла что-то таинственное, новое.
У выглянувшей из-за печки Фроси было такое же выражение на курносой мордашке. Осторожно Варвара дотронулась ладонью до прохладного шелка и вдруг отдернула руку.
— Забери, Ваня, мы не возьмем, — сказала и посмотрела на Федора, немо спрашивая: «Что делать, скажи?»
— Пустяки, я не мелочной, Варя. Тут лет на пять хватит, — сказал Иван, продолжая раскручивать рулон и искоса наблюдая за Федором.
— Сгодится, бери, чего там, — сказал Федор, поймал на лету край шелка, накинул, как пламя, на плечи Варвары. И та преобразилась в одно мгновение — вспыхнули щеки, глаза, словно другая женщина стояла посреди хаты.
Морща низкий лоб, отчего лицо приняло страдальческое выражение, Иван с минуту, любуясь, смотрел на жену, точно не узнавая: оказывается, она красивая.
— Сгодится, — сказал он и заторопился: — Пойду. Возможно, успею на минский поезд.
— Иди, Иван. Я провожу тебя, — и Варвара опять взглянула на Федора: «Правильно ли говорю?»
Федору хорошо были видны фигуры Варвары и Ивана. Вот миновали мостик, вот дорога полезла на взгорье, и они пропали за перевалом, в зеленом пространстве.
А в небе что-то творилось странное… Бурные крылья ветра гнали на запад последнюю аспидно-черную тучу, она где-то там, у дальних горизонтов, еще росла, ширилась, точно едкий дым, но ближе уже редела и рвалась на клочья, обессилев. Другая, солнечная часть неба была так ослепительно ярка, и глубока, и бесконечна, что становилось больно глазам.
Маша
Пришло привольное и ласковое русское лето. Из-за бугров стекало в деревню тепло хорошо прогретой земли, зелени.
Вдоль переулка, у плетней выложилась мягкой шерстью мурава, зацветала пахучим зноем липа, выголубилась на солнечных местах свинячья цибулька, запламенел оранжевыми головками махорчатый и жесткий дедовник, еще нежный, не выпустивший своих колючек. В сырых, тенистых местах, спеленатых до утра туманом, окутались нежнейшим желтым утячьим пухом черные сережки камыша, а выше, за глинистыми обветренными отвалами запестрел, наполнился зеленым соком луг.
Лешка беспричинно рассмеялся потягиваясь. Хрустнули мускулы: выгулялся за зиму. Игнат свесил голову с последнего венца дома: «С этим кобелем
Попросил, завидуя чужой молодости:
— Жируешь? Кинь-ка закурить.
— В обед еще кончились, — сказал Лешка. — Свой имей.
Топор Игната умолк, но долото Воробьева, шпаклюющего на верхотуре венец, по-прежнему бросало на землю дятлиные отголоски.
Игнат слез по лестнице на землю, обошел сруб, растирая рубахой пот на спине и груди, достал кисет. Присев в тень акации, сказал:
— Дотеши ту стропилину.
Глаза Игната скользнули по пышущим щекам Лешки: «Работничек! Одни думы про девок».
Лешка глянул на янтарно выступившую смолу на еловом бревне, на огненный солнечный жар, пошевелил толстыми губами, обмахнулся веткой: лезть в пекло не хотелось.
— Не кончим же.
— Разговорчив больно стал! Нам нет смысла тут торчать.
На птичьей высоте свежей обдувал стомленный внизу ветер.
Сев на сруб, Лешка залюбовался своим топором. Он любил его и сроднился с ним. Лезвие было тонко и ясно — видел в нем, как в зеркале, свое лицо. Топорище же было особое. Год назад, по первому морозу, Лешка срубил молодой звонкий дубок у Евсейкиного оврага.
Мочалистый, переплетенный жилами дубок долго шелушился заусенцами, но ножик и стекло выточили до блеска. Топорище с горбом, с зацепом на конце, с овальным закруглением — сам Игнат, волк-плотник, завидует.
Наконец-то он кончил эту проклятую стропилину. Майка и штаны, насквозь пропотелые, липли к телу, жгли. В глаза и в рот затекали соленые струйки, щипали в горле. Воробьев тоже спрыгнул на землю, вытираясь рукавом.
— Фу, печет, язви его в душу! — как ослепший, полез под куст, зачерпнул из ведра кружку воды, выпил.
Игнат, не признающий жару как помеху работе, хозяйственно примерился взглядом к бревну.
— Не худо бы еще балку обтесать, ребяты?
— Жар заморил, завтра обтешем, — сказал Воробьев, упреждая Лешку: за последнее время тот все чаще цеплялся к Игнату.
— Назавтра хоть бы с потолком уладились, — обиженным тоном проговорил Игнат.
— Молчал бы! — огрызнулся Лешка.
— Конфликтуем, — оскорбленно сказал Игнат. — А не я ли тебя, Пронин, к жизни вывел? На светлый путь?
Не он ли? Лешка резкостью не ответил, смолчал. Кое-что нажил — не по трудодням, а тут, в шабашниках…
— Омоемся, что ль? Она нас очистит! — Воробьев, собирая инструмент в ящик, нетерпеливо глянул на сельпо.
— Опосля, как сдадим работу, да и жарко больно. — Игнат посмотрел в спину удаляющемуся Лешке. — Долго не спи, поране начнем завтра.
Лешка не ответил, размахивая руками, пошел прямиком, через картофельные огороды к Угре.
Под обрывистым берегом, обросшим редким лозняком, дремала вода. Над нею — желтый, удушающий зной. В стороне от видневшейся Анютиной рощи, справа, морщинистым ситцем желтела отмель. В небе, далекая, стороной, не проронив ни капли, спешно уходила чернеющая туча.