Полынь
Шрифт:
Оказалось, покинутое стойбище оленеводов: куски хворостяного плетня, обломки досок, головешки в черных кругах костров. Они тщательно обследовали стойбище, отыскивая что-либо съедобное, но ничего не нашли. Возможно, что-нибудь осталось после людей, но птицы и мыши все подобрали. Подопригора аккуратно вытер носовым платком мокрое лицо, посмотрел в затянутую серой мутью тундровую степь.
— Они долго не живут на одном месте.
Солдат расширил ноздри, принюхался.
— Да, тут был запах людей, — сказал он.
Подопригора пощупал ладонью
Шли без единого звука. Где-то неясно, даже не угадали, в каком месте, рывками прогудел мотор самолета — то ли вправду летел, то ли показалось.
Решили отдыхать лишь полтора часа. Голодный сон страшней пули. Не успеешь прислонить голову и закрыть глаза, как мерещатся кошмары; очнешься разбитый, раздавленный, а то и намертво прихватывает земля — тогда с ней вовек не разлучишься.
Павлюхин шевелил губами, затаенно и нетерпеливо ждал, пока не заснут. Изнутри его сжигало что-то: не то ненасытный голод, не то усталость вымороченно притягивала к земле, точно магнит.
Не дождавшись храпа Подопригоры, он, согнувшись, отошел, сжимая руками грубый комочек вещевого мешка. Под пиджаком колотилось сердце… Минут через десять он швырнул в куст пустой вещевой мешок. Его охватило тихое умиротворение, неосознанная радость. В него заново влилась жизнь, исчезла резь из глаз. Он стоял один в серой теплой мгле под сизым, без звезд небом, чувствуя себя сильным.
Его позвали из мглы хрипатым голосом:
— Ты куда пропал? Пошли.
Он крупно зашагал навстречу голосу и шевелящимся теням.
— Здесь я.
Когда он подошел к ним, солдат спросил пронзительным голосом:
— Все гонит понос?
Лицо у него было черное, запалое, чужое, белели лишь зубы.
— Остановилось вроде, — пробормотал Павлюхин.
Вытянулись, зашагали вяло. Павлюхин забылся, пошарил по себе, по груди и плечам, руками, отыскивая неосознанно мешок. «Фу ты, черт, я же бросил!»
Впереди, прямо, куда двигались, лежала, расплываясь, ночь. Кто-то оступился, выругался сипло. Теней не было видно.
Трое, когда рассвело, не заметили, что Павлюхин шагал теперь налегке, без того защитного вещевого мешка. Теперь была лишним грузом собственная нательная рубаха с твоим же въевшимся в рубцы потом. Поэтому при коротком отдыхе, в полдень, сперва никто ничего не сказал. Лишь солдат спросил, сумрачно поглядев в брови Павлюхину:
— Ты его куда дел, мешок?
Павлюхин раскрыл было рот, чтобы что-то ответить, но Подопригора опередил его, произнес с едва уловимой грустинкой:
— У меня в точности такой был, только в заплатах.
Павлюхин молча отвернулся, пряча глаза. Солдат попытал пилота:
— От Волги до Одера таскал?
— До Кенигсберга.
Разговоры на этом надолго угасли. Шли, как и прежде, гуськом. Павлюхин ковылял сзади. С каждым шагом ноги его тяжелели, наливались свинчаткой. Здесь была гуще, зеленей трава, редко перепадали мхи. Рваные гривы туч уносило на восток, а к югу нежной синевой
Солдат оборвал припевку, почесал пальцем нос, подумал и запел опять длинно, голосисто, как женщина:
Ой, скачки, скачки, скачки, Зелены полозеночки, Купил я милочке очки На черные глазеночки.Он передохнул, облизал губы и неожиданно трепетным голосом затянул «Дубинушку».
«Он скоро выдохнется, по дурости расходует силенку, и тогда ему крышка», — подумал Павлюхин.
Чистяков пошевелил губами и оглянулся на Павлюхина. Широкие косматые брови того показались ему вопросительными знаками.
Семен, встретившись с его взглядом, отметил про себя: «Протянет недолго…»
Павлюхину почудился чей-то крик, хотя люди молчали. Он обругал себя, потер пальцем за ухом. В голове было тупо, что-то звенело в ушах. Унылое и глубокое, как в могиле, молчание не нарушили до вечера.
Шагали до глухих потемок. В тундре тьма наплывает очень медленно. Небо сереет, у горизонта скапливаются паутиной тени. Землю охватывает вымерший покой. В эту пору не услыхать ни единого звука. Тундра, окропленная закатным светом, излучает скупые запахи болот, гниющей травы.
Тьма заволакивает землю, гасит бедные краски, и тогда, черная, осторожная, приходит и ложится ночь.
…Павлюхин пошевелился в холодном, знобком поту. Прямо над ним, широко раскинутое, струилось холодными звездами небо. Оно не было нарядным, как дома, над городом. Павлюхин высвободил из-под головы левую руку, покомкал ее правой, — она была чужой и одеревеневшей: отлежал. Ему стало страшно одному в темноте с самим собой. Он потолкал в бок солдата:
— Ты не спишь?
Тот пробормотал:
— Готовлюсь. Живот опять?
— Да нет. Ты как себя чувствуешь-то?
— А я законсервировался.
— То есть?
— Ничего не чувствую. Я лежу, а потом пойду.
— А сила откуда?
— Отстань к черту! Банный лист.
Павлюхин с тоской подумал: «Господи, зачем я говорю? И почему я невозможно ослабел? Их держит какой-то дух, какого нет во мне… Они не брали в рот маковой росинки. Сколько же дней? Неужели это конец? Отчего ж не дохнет этот проклятый солдат со своей широкоскулой тупой мордой? Наверняка дурак, а родитель пьяница. Но отчего я? Господи, святой боже, смилостивись, помоги мне! Прости, что я не веровал, теперь, теперь я верю, помоги только!»