Полынь
Шрифт:
Железная пасть дверей впускает меня.
Черная и маленькая, как грачиха, женщина не трепещет перед мозолями.
— Товарищ, — говорит она непроницаемо, — без билета не выйдет.
— Ладно, — говорю я, — пейте мою кровь. Сосите!
Возмущенный гражданин с золотыми зубами приходит в негодование:
— Его надо сдать в милицию!
А я говорю:
— Милиция нас бережет.
Я проскальзываю, как угорь. Я ввинчиваюсь в толпу, растворяюсь в ней. Отголоском доносится: «Держите его!»
Нет,
Мой взгляд рассеянно блуждает по залам. Он скользит по голубым мундирам старых генералов, по лицам царей, по рощам и прудам с тихой водой, по тощему лицу Христа, который все знает и про меня, по столам с роскошной едой, по дорогам, напоминающим мне этапы…
Все троится и четверится в моих глазах, и чем дальше, тем больше. Я уже ничего не вижу, в глазах все слилось в одну пеструю, сверкающую картину, такую непохожую на все, что окружало меня много лет, — я первый раз на выставке, среди картин.
Толстенький коротыш в очках что-то шепчет на ухо своей даме: я нечаянно толкнул ее.
— И таких берут на поруки!
«Спокойно, — говорю я себе. — Колымы ты больше не хочешь. И не задирайся сам». И здесь я обмираю. В своих драных, с вылезающими пальцами ботинках, в пиджачке с обтерханными рукавами и в штанах, грубо залатанных на заду по форме очков, стою я перед картиной. Жгучие глаза девушки, как звезды, устремлены в меня. И я бормочу остолбенело:
— Какая? Откуда она?
Живая девушка, тоненькая, в легком цветастом сарафане и сандалетах на немыслимо выточенных смуглых ногах, прикладывает палец к губам:
— Тише вы, пожалуйста.
— Кто у нее был муж? — спрашиваю я, пораженный картиной и этой девушкой, стоящей рядом со мной.
— Она незнакомка.
— И такая жила?
— Это обобщение красоты. Тише. Сейчас заговорит.
Девушка становится на цыпочки и бледнеет. Я вытягиваю шею, как гусь, который хочет достать облако, но оно уплывает. Я бормочу:
— Загибаешь. Молчит же.
— Для вас молчит, для меня — нет.
— А чего слышишь?
— Я слышу стихи.
— Стихи? Темнишь ты.
— Тише!
— Так в жизни ее не было?
— Неизвестно точно. Возможно, нет.
— Откуда он почерпнул?
— Творческое воображение.
— А глаза?
— Руками, пожалуйста, ко мне не прикасайтесь.
— Не любишь?
— Не люблю. Вы примитивно понимаете искусство.
— А где я мог научиться, ты знаешь?
— Человек всюду должен учиться. Нынешний век большого прогресса.
— А если он ослаб или, скажем, сбился человек?
— Это я очень хорошо знаю. Это очень посредственные люди. Их миллионы. Серая толпа.
— А ты, значит, не из них? Не из миллионов?
— Я
И мы стоим без движения, может быть, с полчаса.
Потом я иду за ней, за шорохом ее платья, как тень, — на меня смотрят и качают головами осуждающе.
Улица обжигает. Кажется, сейчас расплавится, потечет асфальт. Воробьи лежат в тени под забором.
Над переулком висит белое, как перина, облако. Мы с ней стоим в тени тополя. Она поправляет прическу:
— Вы часто ходите на выставки?
Киваю: мол, часто.
— Что доминирует в современной живописи?
Я долго думаю. О длинных зимних ночах, о завывании пурги вокруг барака, о запахах вонючих портянок и грязного человеческого тела — и о своих каких-то несбыточных мечтаниях. Разве возможно ей такое понять, да и надо ли? Зачем?
Она произносит нетерпеливо:
— Ну же?
И тогда я говорю:
— Одолевает реализм.
— Очень общий ответ, товарищ.
— Не дави на психику.
— Не понимаю… Кто же вы?
— Я вор.
Не верит и смеется. Наивно так, колокольчиком, нежно звенит в мои уши:
— До свидания.
И потом уже издали — со страшным презрением, без всякого снисхождения, с полным правом судить:
— Докатился, ничтожество! Не подходи, я буду кричать!
— Погоди-ка…
Но она уходит по переулку, красивая, чистая и гордая, постукивает босоножками по нагретому булыжнику, окунается в синеву и пропадает в ней бесследно.
Зюзин округлился, загорелое лицо, как надраенный кусок меди, блестит. Рубаха на нем расшита крестиками, с отложным воротником, толстые ноги покоятся в мягких туфлях.
— Произведем звон бокалов, — подмигивает мне Зюзин, хищно выворачивая толстые красные губы, вливает в себя стакан, нюхает корочку, охает с самозабвением и оглядывает меня карамельками глаз. — Оплошал ты. Обтюрхался. Облопушили? Ладно, ощути аромат.
Пью. Весь стакан одолеть разом не могу: отвык, голоден, а я знаю, что околеть мне сейчас совершенно не нужно.
Зюзин мясистым пальцем подвигает розовые тарелочки с закусками, предлагая усиленно:
— Клюй, Леха, еда — наша радость.
В тарелочках заливная рыба, студень, тушеное мясо. Ошалеть можно!
— Форсисто живешь, Зюзин!
— Не блеск, но в атмосферу быта внедрился.
— Работаешь?
— Вполне трудовой элемент. Вкалываю на желдортранспорте.
— И что за работка такая?
— Вагоны сцепляю.
— Платят кругло?
— Да нет, Леха, мякинка — куска не выходит. Сволочно!
— На стороне удается?
— Откуда? Шпалу не загонишь. А с воровством кончил.
— В самом деле?
— Бесповоротно. Перековка.