Полынь
Шрифт:
Солнце давит в зрачки; налитые тяжестью веки в узкие щели всасывают свет, и я поднимаю их. После мрака забытья, слепой тьмы я не могу освоиться. Я в белом тумане, как той ночью в лесу. Смолистая борода надвигается на меня и загораживает все. Человек упирается тяжелыми кулаками в колени:
— Как видишь?
— Кажется, нормально.
— Кажется?
— Где я?
— На Марсе. Ночью перелетели.
Зубы показываются в бороде — ровные, в линеечку.
— Сообразил?
Другой, высокий, бледнолицый, поджав губы, смотрит на меня в упор от стены. Мне становится плохо под его взглядом. Он уходит из
Борода все висит надо мной. Гудит басом:
— Отремонтировали. Живи! — И командует: — Иди в свою палату. Третий номер.
— Не могу я.
— Сможешь!
Усилием воли, сцепив зубы, поднимаюсь с деревянного топчана. Балансируя руками, вихляясь из стороны в сторону, иду. В коридоре, около раскрытого окна, я встречаюсь с Акимовым. Из оранжевых его «фонарей» глядит на меня мое прошлое, моя жизнь, моя проклятая тоска воровская.
— С боевым крещением! — шепчу я ему.
— Взаимно, — шепчет и он.
— Желаю улыбок.
— Чтоб ты сдох!
— Нас хвалят. Пока что.
— В каком понимании? — «Фонари» под глазами Акимова меняют цвет — лиловеют. Он, наверное, ничего не знает, он все еще, бедняга, ждет в гости товарища в сине-красной фуражке.
— За геройство.
— Да?.. — Акимов раздавленно юлит глазами, чешет шею пониже бинтов.
Все хочет что-то уяснить и все не может, только юлит глазами. Таким его и оставляю — скрюченным и униженным на подоконнике…
— Ты должен правильно понять, Алеша. Дубенко о тебе сказал тогда много плохого. Я в человеке хочу видеть… — Ася лепечет все так же самозабвенно, мило, дробя слова, звуки слов своими красивыми, очень белыми зубами.
Значит, так оно и есть — пустили версию о нападении на нас. Будут распутывать.
— Между нами должна быть ясность. Я, знаешь, строго воспитана. В школе всегда была комсоргом. Я, конечно, допускаю отклонения, но у меня есть весьма строгая мера судить людей. Я отрицаю всякую распущенность. В человеке все, все должно быть прекрасно, замечательно, об этих словах Чехова нельзя забывать!
Она очень красивая, поразительно красивая. Она в зеленом платье и в серебряных сережках. Ее глаза горят святой чистотой. Своими, мутными и собачьими, я не могу в них смотреть. Боже мой, какая она чистая!
— Объясни, как это было? Шофер сказал, что в тот момент, как вам надо было выходить из банка, несколько подозрительных человек направились к входной двери… Они что — принудили вас и повели с деньгами через черный ход? Всех вызовут к следователю.
Я не хочу разрушать ее иллюзий; пусть она живет так, придумывая людей. Выдумав и меня, она постигнет радость. Ей, правильной, наверно, так очень легко жить.
Я хочу умолчать, но помимо воли моей рождается голос, а с губ срываются искренние слова:
— Мы хотели украсть эти деньги.
— Не понимаю тебя?..
— Нас никто не избивал. Это мы сами друг друга…
— Ты оригинал или ты шутишь?
До нее, кажется, доходит. Ася отшатывается.
Подавленная и уже недосягаемая, с бледным лицом, она уходит прочь по длинному-длинному больничному коридору, такому ровному и длинному, что кажется: ему нет конца.
А я беззвучно кричу в этот теплый, залитый солнцем, сверкающий и все-таки прекрасный мир, на всю землю:
— Обождите
Где-то в России
Памяти отца моего
Самая худшая болезнь — память.
Не только днем, при свете солнца, она тревожила Егора даже ночью. Память в сумраке ночи становилась у его изголовья, как привидение, до тех пор, пока заревой свет не начинал сочиться в окна дома. Но и утром Егор мог припомнить такие детали, что все прошлое вставало обостренно, ныло, как старая открывшаяся рана. Может, потому он и размышлял упорно о прошлом, хотя давно уже позарастали травой и обвалились братские могилы. Да и слезы тоже повыплаканы. Жизнь вошла и устоялась в новых берегах, и поются новые песни. А он вдруг вспомнил предателя Василия Харитонина, исчезнувшего бесследно в океане жизни. Двадцать лет прошло… Неужели все эти годы Егор, пока был здоровее, жил беззаботно? Здоровый живет будущим, больной — прошедшим.
…По выжженному и снегом притрушенному суходолу Харитонин брел в одном исподнем белье. Партизаны схватили и выволокли его, теплого, из постели в помещении зондеркоманды.
Егор аж глаза протер: да, это он, школьный дружок, Харитонин Васька!.. Тот бегал глазами, стараясь поймать взгляд Егора, вымаливал пощаду.
В уши вползал умоляющий, страхом наполненный его шепот:
— Ради Христа, Егор… Война, сволочь, спутала все. Ты же знаешь меня…
Так он, жалкий, стоял перед ним, проклинал войну и немцев с их ужасной зондеркомандой. А был отменным полицейским головорезом. Егор только и бросил ему сквозь едва разжатые зубы:
— Знаю… Иди, иди, рассчитаемся!
Студеная чернота зимнего леса, скрип снега под валенками в озяблой тишине, далекий перестук пулемета — уже за спинами партизан, разгромивших зондер-команду. Вот и овраг… Орава полицаев устроила здесь засаду — на их стоянку в деревне Богодилово, видно, успели сообщить, — ударила неожиданно. Четверо партизан из отряда Бати так и остались лежать в снегу. Харитонин в суматохе Кинулся вбок — был ловок и хитер, — пополз к полицаям, выгребая снег руками. Егор взял было его смутно мелькавшую голову на мушку, но промахнулся, и тот успел скатиться в овраг. Отстреливаясь, партизаны кое-как ушли через — болото на базу, к своим. Красновские леса укрыли партизан…
С тех пор Василий Харитонин пропал, в округе о нем больше не было слышно. Возможно, убоялся расплаты, ушел куда-то подальше от здешних мест, где мстил бы ему каждый камень. Слух проходил: свое кровавое дело Харитонин творил потом и в Белоруссии. После войны же он словно сгинул, но память оставил…
Зима ложилась долго. Снег вывалил при первом зазимке; дымом и ветром сгоняло его три раза, но в декабре замело прочно. Жали сухие, трескучие морозы. К Новому году ударили за тридцать; осиянные светом луны, тянулись вдаль сугробы — за хребтины старых смоленских холмов, спокойно охраняющих дремучую историю. Диковинно синий Днепр заковало в ледяную неволю. По зеленоватому льду путаным пушистым кружевом сучилась поземка.