Полынь
Шрифт:
Варвара сперва устроилась на молокозавод, но потом перешла в продмаг, а оттуда в голубой, как небушко, киоск с пивом. Вечером приносила выручку — мятые, пахнущие чужими карманами трехрублевки, пятерки, считала их. Часть их оседала в его, Егоровой, принесенной с войны полевой сумке: ее она для этого приспособила.
Он ершился:
— Почему лишок получается? Продаешь ведь по весу и мерке!..
Варвара обрывала:
— Не суйся!
— Но запомни: в моем доме не будет ничего краденого.
— Да все же так…
— Н-не все. Врешь ты, Варвара!
А ночью она, вздыхая, не насыщаясь его слабыми ласками, шептала с раздражением:
— Жить не умеешь. Чудной мужчина. Только на язык кусачий. Праведный!
— Не праведный, а противно.
Он все больше худел, выдыхался, сушел телом, седел. Мутный, с желтыми глазами, днем отлеживался в горнице на зеленом диване. Ходики равнодушно делали свою работу над его головой. Он уже четыре месяца сидел как пенсионер.
Проклятая хвороба, инвалид войны…
На него, как невидимый фронт, надвигалась грозная и враждебная его душе сила — пенсионный покой.
Он его боялся и ненавидел.
После короткой тишины в дом опять наползла бойкая женина родня, заново шли разговоры о ценах, о дороговизне жизни, о том, чтобы Егор как бывший завотделом райсоцобеспечения, которого все знают и ценят, помог бы какому-то Илье выхлопотать пенсию, хотя у того не хватало стажа. Егор им отказал наотрез:
— Ни за что!
И посмотрел на просившего, на двоюродного брата Варвары, тем спокойным, не злым, но полным решимости никогда в подобных делах не уступать взглядом, что человек этот увернулся от него, отошел прочь приплясывающей походкой. Разговоры об этом отпали, прекратились. Не тот Егор человек, которого можно было по-родственному и по обычным житейским правилам уломать за бутылкой водки.
До открытия киоска Варвара каждый день уходила на базар с бидоном и корзинкой: хапала ненасытно деньги. В темной сухой кладовой, куда не любил ходить Егор, стоял во все проникающий запах продуктов и товаров для базара. Ничего в жизни иного для Варвары не существовало. Когда Егор просыпался, брился, мылся и ел, то откуда-то из-за печи, из теплого полусумрака слышался ему зловещий шелест денег. День ото дня Варвара лютела в своей безумной жажде наживы. Даже цвет глаз у нее сделался другой — зеленоватый стал, кошачий.
Он скорей спешил из дому… Дом теперь пугал его, точно в нем навек поселился покойник. Чесались руки, хотелось работать, отмахать бы гектар косой, да не было сил.
Под навесом сарая около часа простругал доску. Боже мой, что же от него осталось! За час выдохся, не может пошевелить руками. Обострилась старая рана. Ему не говорили, что у него еще болит и опасно это или же нет, — с ним молча делали процедуры. Его просвечивали, брали анализы, возили в Смоленск, в областную клинику. Но напрасно — не помогало.
Возвратившись домой и по-прежнему не смиряясь с этими своими новыми условиями жизни, Егор испытывал какую-то жадную потребность в действии.
Говорили в Глебове в то время об одном случае… Егор как-то шел берегом Днепра: у старых ракит, к которым
Трое мужчин совали без стеснения красный новый кирпич под буксующие колеса грузовика, и те вдавливали их в ненасытную грязь, на его глазах она заглотала добрую дюжину.
«Что же это, что!» Безмолвный крик замер в нем, но высек подъем духа. С этими людьми потом у него была затяжная война, был суд. Егор обвинял, им присудили штраф, и он сказал при большом количестве народа:
— За то и живем!
Егор вспомнил, что сегодня субботний день, может быть, к ним приедет Людмила — его дочь.
Москва не так далеко, триста километров, дочь иногда наезжала на три-четыре дня. Здесь была ее родина, отшумело ее детство, но Егор догадывался, что дочь интересовало в Глебове больше другое — яблоки, которые водились в доме в любое время года, окорока, копченая рыба.
Людмила была очень красивая. Такой в его роду еще не водилось. Когда он ходил с ней по городку и все смотрели на его дочь, ему было радостно от гордого сознания, что это он дал ей жизнь, а не кто-нибудь другой.
Хорошо, если бы она сегодня приехала. Он давно с ней не разговаривал как следует и не знал точно, как живет и что с ней будет дальше.
С сердцем и смутно думал он о Людмиле, что как-то проглядел, проморгал за своими болезнями ее душу. Выросла, словно не родная кровь — чужая, непонятная…
И еще думал о себе: «А может, ты сам отстал от жизни? Хочешь ее догнать, как говорил Алексей, а ветер не гонит твою лодку».
И снова стишок просился на язык:
Мы от военных ран умрем…Дался же он ему, в самом деле!
Людмила не приехала.
Егор вошел в дом, огляделся. Он знал здесь все, изо дня в день вещи окружали его, но почему-то не замечал он так остро зловещей силы, заключенной в пузатых фарфоровых чашках, в креслах, в коврах, в самоваре — ими наполнены были все комнаты.
Часы в коричневом футляре пробили четыре. Егор вздрогнул, всмотрелся: ему послышался слабый зовущий голос Прохорова, убитого под Рославлем. Он протер ладонью лицо: мертвые требовали отчета…
Зима шла на убыль. В саду почернел и сплюснулся снег, под забором взыграл и задымился первый ручей. С поля, где недавно еще высвистывали вьюги, наконец-то повеяло живой землей.
Росшая у окна береза выбросила под синий ветер тугие почки. В доме едва внятно пахнуло березовым соком — Варвара успела подсечь дерево и нацедить уже целое ведро.
Сок был липкий, светлый, как глянешь, так и зарябит твое отражение, будто в капле росы.
Даль за Днепром, курганы, лес по горизонту, седой излом старой смоленской дороги — с утра и до сумерек все купалось в парных белых туманах. На середине реки лед взломало и унесло со звоном и грохотом вниз, но закраины еще держались — грозили и могли сорвать слабый переезд. Дымом, ветром, обильным солнцем грозилась все сломать весна…