Портрет художника в юности
Шрифт:
– Итак, сосуд прошел через плоскость и исчез, - продолжал он, - исчез для двумерных жителей плоскости, но не из своей трехмерной физической реальности.
– И что же это значит?
– простодушно спросил я.
– Массу удивительных вещей, - снисходительно сказал мой наставник, и проводил взглядом сутулую спину Матвея Иосифовича, покинувшего, наконец, наше общество.
– Например, отсутствие смерти, или существование Бога, или объяснение сути алхимии, потому что как еще поймете вы, Алеша, зависимость наших трансмутаций от расположения звезд имеет смысл лишь в том случае, если существует иная реальность, с иными, неизвестными нам связями между предметами. Если так, то смерть - всего лишь переход к истинному бытию, когда наше настоящее тело всего лишь перестает проецироваться на трехмерное пространство.
– Мне все это кажется идеализмом, как и любая недоказуемая концепция, - важно отвечал я, уже предвкушая, однако, как поздним вечером в общежитии за бутылкой "Алб де масэ" буду рассказывать об этой парадоксальной теории своим однокурсникам.
– Я понимаю, когда о четырехмерном мире говорит, например, экзотерик, потому что он обладает правом выражаться метафорически, да и ответственности у него меньше. А вы, Михаил Юрьевич, по-моему, пытаетесь (я до сих пор стыжусь своих тогдашних слов) подвести псевдонаучную базу под поповские сказки.
– Возможно, - сухо сказал доцент Пешкин, мгновенно охладев, - вполне возможно. Тем более, что мы живем, скорее всего, во мнимом времени и во мнимом пространстве.
ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
Первая сессия поразила меня своей относительной легкостью. История моих экзаменов вступительных известна - и я, подобно всякому самозванцу, страшился разоблачения, тем более, что на лекции и семинары ходил не слишком усердно, а наверстывал упущенное все в том же общежитии, с Изей Зильберманом и Колей Шевыревым, моими неизменными партнерами по преферансу, по задушевным разговорам и по студенческим песням под гитару в обществе двух-трех настороженных однокурсниц, притулившихся на краешке застеленной по такому случаю кровати. Развлечения были забыты, и помянутые однокурсницы, девушки безнадежные не только по части удовлетворения наших довольно робких желаний, но и во многих остальных смыслах, внезапно оказались незаменимыми: у каждой из них обнаружилось по нескольку общих тетрадей, где округлым почерком первых учениц были записаны конспекты решительно всех лекций первого семестра, включая даже материалы по гражданской обороне - предмету, как и говорилось, смехотворному, однако же предусматривавшему самый настоящий зачет. Как миленькие, до шести утра занимались мы в густом сигаретном дыму (еще одна примета новообретенной независимости), и Изя Зильберман, чертыхаясь, тер себя по вечно небритой прыщеватой щеке, а основательный Коля Шевырев, привозивший из Твери домашнее сало и самогон в бутылках из-под портвейна, засмоленных парафиновой свечкой, ни словом за всю ночь не обмолвился о своих успехах на кафедре ядерной физики и ни разу не извлек из фибрового чемоданчика комплекта грамот победителя всесоюзных олимпиад. Но все прошло; наша троица сдала экзамены на заслуженные пятерки, к великой зависти владелиц общих тетрадей, пахнущих дерматином и пустыми классами школы после летнего ремонта.
Каждый Божий день моих тихих каникул я по-прежнему, взмахнув темно-синим, успевшим уже обтереться на уголках студенческим билетом, проходил мимо вахтера естественного департамента, и сворачивал налево, и доходил до гулкой лестницы, и спускался в полуподвал, и без стука, как и полагается своему человеку, с непреходящим восторгом раскрывал дверь лаборатории. Сессия миновала, следующий семестр еще не наступил, и в эти две недели, почти как в летние месяцы, мало кто приходил на работу раньше одиннадцати часов, и даже движения сотрудников, казалось, блаженно замедлялись. Почти каждый день я заставал там Таню, колдовавшую над пробирками и ретортами, и нередко покидавшую лабораторию вместе с доцентом Пешкиным. Ревновать я, конечно же, и не думал: разве можно ревновать к полубогу, даже если застаешь его временами играющим на лире перед моей бывшей привязанностью?
Впрочем, доцент Пешкин нечасто играл на лире в те дни. Послушавшись Серафима Дмитриевича, причастного начальственным секретам, он оформлял документы, необходимые для поездки в Прагу на Седьмой всемирный алхимический конгресс. Собственно, первоначальная заявка была на всякий случай подана еще полтора года назад,
Настоящего человека унизить невозможно, сказал Серафим Дмитриевич, тем более настоящего алхимика.
Какие мы настоящие алхимики, - Михаил Юрьевич отомкнул дверцу несгораемого шкафа и достал квадратную бутылку аквавита, и налил Серафиму Дмитриевичу, потом себе, потом в бесхозный лабораторный стаканчик, который без слов протянул вашему покорному слуге, не приглашая его, впрочем, принять участие в разговоре.
– Ты знаешь, Серафим Дмитриевич, что у нас нет ни настоящего полета, ни...
От кого я это слышу!
– воскликнул Серафим Дмитриевич с веселой укоризной, и взгляд его скользнул к вытяжному шкафу, где уже четвертую неделю кипела на медленном огне какая-то смесь, в состав которой я посвящен не был. Я знал, однако, что долгий этот опыт имеет прямое отношение к спорам между двумя коллегами, что спиртовка под ретортой была заполнена безводным аквавитом, и зажжена в ночь под Рождество - а ведь нет справочника, который не считал бы этот день самым неблагоприятным для трансмутаций.
– От молодого адепта, который в одиночку пытается перевернуть - и перевернет, не сомневаюсь!
– всю теорию нашей науки. Без оборудования, без участия в конференциях, без доступа к порядочным библиотекам! Право, если бы у нас здесь был обычный алкоголь, я поднял бы за тебя тост, Михаил Юрьевич.
Серафим Дмитриевич слегка подогрел в ладонях свой серебряный стаканчик и выпил его по всем правилам: медленно, смакуя каждый мелкий глоток, и запив водой из под крана, а потом - присев на несколько минут в полном молчании, с закрытыми глазами.
– Гебер, - сказал он наконец, - в одном из своих поздних сочинений уподоблял аквавит любви - как нечто, что не продается и не покупается, и при этом заставляет забывать о смерти. В Париже продается аквавит?
– Серафим Дмитриевич, - доцент Пешкин поморщился, - тебе не стыдно об этом спрашивать? Ты же сам только что сказал: любовь. Как только она продается, она перестает быть любовью, и будь ты хоть самый наихитрейший капиталист в мире, обойти этого простого закона не удастся.
– Строго говоря, аквавит из Барвихи не продается.
– Мы всего-навсего получаем за него оборудование и ставки, - усмехнулся Михаил Юрьевич.
– Ты думаешь, мне действительно стоит и дальше пробовать?
О слова, похожие на мокриц, слова, которые сегодня забыты даже средним поколением! "Треугольник", с неизъяснимой ненавистью повторил доцент Пешкин, а Серафим Дмитриевич понимающе кивал, многозначительно посматривая на теплящуюся спиртовку, вытяжной шкаф, свинцовую трубку с радиоактивным кобальтом, приоткрытую с торца и уставленную на реторту. Скрипнула рассохшаяся дверь, и из тихого лабораторного воздуха воплотился долговязый и грустный Паша Верлин, в белоснежной шелковой рубахе и малиновом галстуке-бабочке, в артистическом черном пиджачке, который печально, будто на спинке стула, висел на его сутулых плечах. Словно знамя, подымал он над верблюжьей головой порядком зачитанный номер "Руде Право".
"Коммунизм с человеческим лицом, - с порога воскликнул он в утешение Михаилу Юрьевичу, - рождается на наших глазах, дорогие мои русские друзья, и моя родина показывает миру пример безболезненной эволюции этого кошмара в лучший строй в истории человечества. Гуманный, и в то же время чуждый эксцессов строя, основанного на эксплуатации... в ближайшие недели будет объявлен свободный выезд из страны и въезд в страну... Не огорчайтесь, друзья мои, через несколько лет все мы будем свободно разъезжать по свету. Холодная война кончится. У вашего режима больше нет ни экономических, ни моральных сил устраивать события вроде венгерских."