Поселок на трассе
Шрифт:
— В чем твоя самостоятельность, Андрюшка? Самостоятельно прогуливаешь уроки, сачкуешь! Самостоятельно жизнь поломать?
Андрей уже не слушал, отставил тарелку — за окном голоса, поселковые ребята перекликаются, где-то упруго прыгает футбольный мяч. Вера Павловна напряженно приглядывается к сыну — даже самый насущный разговор не может поглотить его полностью, оторвать от того, что осталось за пределами дома — он никогда не остается с ней, один, сам по себе, ее Андрюшкой, только ее сыном, всегда невидимо, неотделимо присутствуют друзья, ребята, девочки-мальчики.
— Тебе
— Ты не заботишься, ты дрожишь надо мной.
— Потерять сыновей и мужа в один день не так легко, сынок.
— Прости, мама, я не хотел…
Он уже не смотрел в окно, он вдруг увидел ее, не привычный с детства образ — маму, а такой, как сейчас перед ним: чуть сутулящейся, озабоченной, усталой. Что-то особенное в ее облике, упорство человека, принявшего непосильную ношу. Она не постарела, у нее нет постоянного возраста — она то старше, то моложе своих лет… Не постарела, а стала еще сосредоточеннее, строже.
— Извини, мама, по-моему, сейчас не надо ни о чем говорить.
— А по-моему, надо. Сейчас. Как раз сейчас. Не собираюсь поучать тебя, мой мальчик, но учить обязана. Дружба тогда дружба, когда она придает силы, уверенность, поддерживает, а не обессиливает, выбивает из колеи. Дружба — это место в жизни; а неприкаянность — какая ж это жизнь? Постой, потерпи, сынок, еще должна сказать:
— Мама!..
— Вот видишь, как трудно обойтись без этого слова!.. Даже очень самостоятельным людям… Ты ничего не хочешь сказать мне, Андрюшка?
— Нет… Сегодня нет… — Андрей остановился в нерешительности. — Я не знаю, ничего не знаю, ничего не могу сказать сейчас.
— Тогда я скажу, сынок. Что бы ни случилось, какие самостоятельные решения ты ни принял — запомни: Люба Крутояр не лошадка с витрины «Детского мира»…
— Зачем ты говоришь об этом, зачем о ней?..
И вылетел, как всегда, через три ступени.
«Он прочел это проклятое письмо!..»
Вера Павловна завидовала людям, умеющим легко, бездумно гасить неполадки, оберегать нервы и душевный покой; происшедшее за день переживала и передумывала, хватало тревог и на вечер, и на бессонницу… Письмо она порвала, выбросила в мусорку… Но конверт… Не было конверта… Она не могла вспомнить — передал ей завуч конверт или оставил у себя.
Она перерыла портфель, сперва судорожно, наспех, потом тщательно перебрала каждый листок — конверта не было… Вере Павловне следовало заглянуть не в портфель, а в учебник алгебраического анализа — конверт лежал в учебнике под знаком периодичности функций; Андрей едва успел пробежать глазами корявые строчки письма, когда вернулась Вера Павловна, спрятал письмо в портфель, а конверт ткнул в учебник, потому что был надушен знакомыми духами: действовал безотчетно, не вполне еще осознавая смысл прочитанного.
И только ночью — вдруг проснулся, не зная почему — непривычная боль в груди и чувство обиды; не вспомнил, не думал о письме, но чувство обиды нарастало, становилось невыносимым, голову разламывало,
С Любой о письме не говорил, в ее присутствии письмо казалось вздорным, его просто не было. Толковали о чем угодно, только не о том, что ночью мучило Андрея. Бродили по роще, ушли к березкам — белизна берез, сила обнаженных потоками корней, ощутимая глубина близкого леса, внезапный взмах крыла невидимой птицы, насыщенная весенней влагой земля — ничто не передавалось словами, не произносилось вслух.
И странно, именно в этот час духовной близости они едва не поссорились. Не из-за письма, письмо забылось.
— Зачем выскочила на уроке? Подскочила, руку тянула первоклашкой. — Он ревниво относился к ее поступкам, ко всему, что она говорила, думала. — Любишь выступать?..
— Ты что, Андрюша?
— А ничего. Любишь выступать перед ребятами.
Перестали вдруг петь птицы, небо утратило голубизну, повеяло асфальтовым перегаром, донесся гул перегруженной трассы.
— Зачем ты, Андрюша? — Она готова была расплакаться. — Мне и так сейчас трудно.
— Ладно, ну ладно… — растерялся Андрей. — Ну, я дурак, считай, что дурак и вообще скотина.
Хотел ее поцеловать и не поцеловал, взялись за руки, шли, как в песне поется, бежали знакомой тропкой, которую на тренировках называли стометровкой, а влюбленным хватало до рассвета.
— Чем ближе дом, тем страшнее возвращаться, — призналась Люба.
— Опять свое!
— Да, свое… Вчера соседи подобрали отца на улице, привели. Легко, думаешь?..
Тропка вырвалась из рощи, потянулись улочки с горба на горб, усадьбы — калитки наглухо заперты, окна распахнуты, прячутся в хмеле и мальвах, шуршит листва, шелестит, похоже двор с двором перешептываются.
— …Вот иду с тобой и не хочу, чтобы тебя видели…
Двор ко двору впритык. Нет уже глечиков на тыне: коровы не уставятся лбами в ворота, не зовут утробным мычаньем хозяйку; не пахнет печеным хлебом…
Люба остановилась:
— Прощай, Андрюша. — Не «пока», не «всего», как принято, а прощай.
— Я провожу тебя.
— Не надо, я не хочу.
— А я провожу.
— А я сказала — не смей!
Оглянулась уже у ворот, Андрей далеко-далеко на пригорке, не уходит; захлопнула калитку, притаилась, ждала, пока уйдет.
Заботливо расчищенная дорожка к расшатанному крыльцу, ухоженные деревца вдоль дорожки и заброшенный, заросший бурьяном сад, от всего веет бесхозяйственностью — дом на бабьих ослабевших и детских неокрепших руках; цветы жмутся к окнам нежно и настороженно; в комнатах необычайная, непривычная тишина…
— Мама! Мамочка! — взбежала на крыльцо Люба.
— Ты что, глупая? — взглянула в окно Матрена Васильевна.
— Ой, мама, так тихо у нас, аж перепугалася.
— Что ты, девочка, — вышла в сени мать. — Вечно ты с фантазиями. — Что так запоздала? Стали задерживаться. Лариска Таранкиных тоже к вечеру является.