Последний рубеж
Шрифт:
Катя выскочила из общежития и пошла вдоль станции, сама не зная куда. Хотелось понять, что же, однако, произошло. «Особый разговор был…» Ха… О чем же?
Проще всего было вернуться, зайти к вестовому Эйдемана и порасспросить, в чем тут дело. Но в штабе сейчас шло совещание, и, понимая, как важно все то, что там решается, Катя совестилась отрывать людей разговорами личного характера. Да и хотелось сначала найти Орлика, а его нигде не видно было.
Что же случилось с Орликом?
К счастью, сам он рассказал об этом и, как часто бывало, когда наш
Долго он, мы видели, не притрагивался к дневнику. У Кати тоже были перерывы, но куда покороче.
Итак, пришло время, настал час, когда сам Орлик не смог больше молчать, — и прекрасно! Смотрите, как занимательно и живо он все описал. Помните его рассказ, как он стал кавалеристом? Теперь рассказ пойдет уже о другом.
«Все! — читаем мы в дневнике собственное признание Орлика. — Кончилось мое мужское житье. Ввиду чего прошу считать недействительным все прежнее, то есть и то, что записано тут, и то, что не записано, а все равно пережито и зарыто в сердце. Уже я больше не конник, а санитарка полевого медсанотряда, а точнее говоря, сестричка милосердия, в каковой новой роли я остаюсь служить в нашей Красной Армии».
Дальше идет рассказ Орлика о том «особом» разговоре с командармом, который так интересовал Катю.
«Пишу, а слезы застилают мне глаза. Теперь я вроде женщина, могу себе позволить. Не от каприза же, не от пустой дурости, а от серьезной причины все-таки. Пишу это под влиянием Катиной теории, про которую особо доложу. Катя от меня не отходит, каждую минутку урывает, чтоб меня утешить и ободрить. А мне того не надо — ни того, ни другого. Вот только про теорию ее, видать, оно и стоит подумать.
А сейчас вот что.
Вчера, значит, дело было. Слышу — командарм Уборевич прибыл. Ну, думаю, значит, скоро дело будет, надо опять попроситься на передовую, не усижу я тут при штабе. Давно бы попросился, да жаль было Катю одну оставить по причине, из-за которой один я мог ей посочувствовать, а другие-то ничего не знают! Для Кати товарищ Б. был не просто «лохматый», а действительный «предмет души», как я уже писал, то есть писала. Но вчера судьба постучалась и в мои ворота. Да, теперь уже Катя мне сочувствует, а свою беду глубоко захоронила в душе.
В штабе часа полтора было совещание, потом, слышу, командарм Уборевич и наш Эйдеман собираются в Берислав на передовую. Ну, дело ихнее. И вдруг как раз за стиркой во дворе меня застает вестовой. А то, оказывается, меня уже поджидал горький сюрприз. «Иди, говорит, зовут!»
Удар судьбы, иначе не скажешь про то, что ждало меня в штабе. Но никого обвинять не имею права. Сама жизнь так распорядилась, и чтобы все понятно было, вернусь немного назад. Когда я после всех моих скитаний по тылам белых добралась до Берислава, до своих, куда приплыла ночью, вся мокрая, то сразу меня повели к начальству допрашивать. А я как переплыла? Плотик маленький сделала, на него камыш настелила и все трофеи офицерские сверху положила, в накрепко привязанной корзинке, которую сплела сама из того же камыша. Командир береговой охраны добрый такой,
— Иди к печке обсохни, а я доложу о тебе по принадлежности. Ты молодец и будешь с наградой!..
Видят бойцы: сижу у печки и дрожу, одежа па мне мокрая, а я не раздеваюсь. И вот от жалости один боец приносит мне одежу на смену и говорит:
— На, хлопчик! Переоденься, пока высохнет твоя. Скинь ты ее, а то захвораешь.
И тычет мне в руки какие-то ватные штаны и старый китель. Ну, я отказалась, конечно. Так на мне все и обсохло. Потом покормили меня, и все шло хорошо, как вдруг наблюдавших за мною бойцов подозрение взяло, и решили они сами обыскать меня на всякий случай. Я не даюсь, они лезут, я и так и сяк, а они в самую настоящую борьбу пустились, и все на мне изорвали, ироды. Явился командир, и уже он тоже совсем не такой приветливый и добрый, каким был.
— Ты, — говорит, — почему не даешься обыск сделать? Мы обязаны. Ну, чего прячешь?
— Ничего, — кричу, — не прячу! Идите вы!
Я и клянусь, и божусь, и всеми святыми заверяю а веры мне нет. А командир, прежде такой добрый, теперь уже кулаком по столу стучит и грозится:
— Силой догола разденем! Придется!
Ну, тут я попросилась на секретный разговор — выхода не было — и все командиру открыла. Так не поверил же, черт, опять ему докажи. Что делать? Попросила привести кого-нибудь из женщин. Мигом привели какую-то бабу, да с ней еще была ее дочь лет десяти, и те давай меня осматривать да ощупывать.
Пришлось догола раздеться перед ними, мама моя! А то и они сперва не поверили, что я не парень».
История, которую рассказывает здесь Орлик, подтвердим мы, доподлинный факт: в ходе моего путешествия по следам разгрома Врангеля я сам о ней слышал. Она стала известна тогда же и широко распространилась, несмотря на то что и командир, и баба с девочкой, подвергавшие Орлика обыску, обещали держать все в тайне.
«Теперь, — продолжает Орлик свой грустный рассказ, — можно перейти к тому, что было со мной в штабе, то есть в кабинете командарма.
Вхожу, докладываюсь, а на меня в ответ вовсю глядят четыре пары глаз. Наш Эйдеман тут, и сам Уборевич, и еще двое. Один, я знала, комиссар штаба, черный такой, в кожанке и с бородой. Другой — незнакомый какой-то командир, по виду рабочий, только одет в военное, лицом красавец, а на груди орден у него — Красного Знамени. Сели эти оба в сторонку на диван и на меня с улыбкой смотрят. А я уже и так едва жива, стою навытяжку и только об одном думаю: как бы не шлепнуться сдуру на пол без памяти, потому как слышу, разговор идет обо мне. Да какой!
— Это она и есть? — спрашивает у Эйдемана Уборевич и блестит как-то странно очками.
— Да, она, — отвечает Эйдеман и тут же близко подходит ко мне и говорит с улыбкой и очень ласково: — Вы, товарищ Дударь, не думайте, что тут собрались вас поругать. Наоборот! Все восхищены вами, да, да!
Скажу, что в течение всего разговора Эйдеман меня подбадривал как только мог. Очень он понимающий, ну очень! По-человечески отнесся и Уборевич, но построже.
Он тоже подошел близко и стал задавать такие вопросы: