Повесть о пережитом
Шрифт:
Заканчивая перевязку, Флоренский взглянул в окно и ахнул:
— Смотрите! Вот это номер…
По дорожке к карцеру шел, гордо подняв голову, Кагаловский, сопровождаемый самим Кузником.
У надзора доктор давно был на примете, но как-то все не удавалось уличить его в нарушениях режима. А хотелось! Больно уж заедал Кузника этот шумливый кремлевский врач. Он мог, пренебрегая дистанцией, существующей между заключенным и офицером, наскочить на него и при высоком, начальстве обвинять в каком-либо перегибе. Попробуй оправдаться, если Кагаловский приводит факты, выставляет свидетелей! Остается в корпусе после отбоя, носит домашнее белье, повышает
И вот, наконец, свели счеты, воспользовались отъездом начальника больницы в Тайшет, придрались к чему-то и повели в каменный мешок.
В тот день Кузник встал, должно быть, с левой ноги и «жаждал крови». Не успела захлопнуться дверь карцера за Кагаловским, как туда же был водворен старший санитар десятого корпуса Котик.
С этим сообщением заглянул в канцелярию Миша Дорофеев.
Более старательного, аккуратного и внутренне собранного старшего санитара, чем Ефрем Яковлевич Котик, в больнице, пожалуй, не было. Я не поверил.
— Ей-ей! На двое суток заперли! И ни за что! — возмущался Дорофеев.
Оказывается, в десятом корпусе лежал полковник Саломатов — начальник отдела МГБ Озерлага. Он не побоялся доверить свое горло врачу Ермакову, хотя знал, что доктор осужден как террорист. Ермаков поковырялся у него в горле ножом, быстро вылечил. Уходя из корпуса, Саломатов поблагодарил Котика за отличное обслуживание и, вопреки инструкции, простился с ним за руку, а Крючку, который стоял тут же, даже не кивнул. Крючка это взбесило. Как это так: с зеком — «по петушкам», а от него нос поворотил? Не иначе, мол, старший санитар что-то «доложил» о нем начальнику… А сегодня утром Крючок зашел в десятый корпус, увидел на стене мух, больше чем положено — рапорт Кузнику. А тот, не долго думая (благо майор Ефремов в Тайшете), отправил старшего санитара, в карцер.
— Оформленное по закону беззаконие! — заключил Дорофеев,
Сам человек…
«Как быстро проходит день и как долго тянется год!» — признался я в открытке, которую удалось отправить домой сверх нормы. А через день Эмир принес мне двенадцать писем. Открытка с ними разошлась. Вера писала: «День без тебя — как год. А годы бегут, убегают. Жутко подумать, что прошло уже около трех лет, как нас разлучили…»
Да, у надежды и у тоски время разное…
— После писем жены всегда хотелось делиться радостью с другими. На этот раз я решил пойти к Тодорскому. Месяца два назад его положили на койку. Снова трофическая язва. Теперь лечение заканчивалось. Александра Ивановича назначили ночным дневальным в одиннадцатом корпусе.
Тодорский сидел на крылечке, в коротком до колен халате, в шлепанцах на босу ногу. В глаза бросались синеватые узлы набухших вен. Лицо изнуренное. Огрызком карандаша что-то царапал на дощечке — «блокноте». Припомнился рассказ Александра Ивановича, как он в околотке тайком писал конспект по истории партии, а врач испугался, подумал — донос.
— Опять доносы строчишь? — пошутил я.
— Так точно. На самого себя.
— Заявление?
— Нет.
— Ты? Поэму?
— Я. Поэму.
— Не знавал за тобой такой доблести…
— Признаться, для меня самого неожиданно.
— Тогда совсем ничего не понимаю!
Тодорский вздохнул.
— Помимо поэтов и влюбленных, стихи пишут и старики, любящие жизнь. Тем более в юные годы, в Весьегонске, баловался стишками… А тут, ты знаешь, я ночной сторож в корпусе. Днем, среди людей, не так остро чувствуется безысходность одиночества. А вот ночью, в пустом широком коридоре, ты — как бездомная сова!
Он отложил дощечку в сторону, уронил руки между коленями, сцепил пальцы.
— Вот тогда, без бумаги и карандаша, складываю я строчку за строчкой, катаю слова в голове, леплю из них что хочу. Целую мечту-поэму сложил! С нею легче дышать…
— О чем же и о ком поэма? — спросил я, понимая, какую сокровенную частицу души открывает Александр Иванович.
— Моя героиня — комсомолка, колхозная почтальонша Уля… Хорошее имя, не правда ли? Уля…
Прищурясь, он стал смотреть вдаль, на полинявшее небо.
— Послушай, товарищ, в каком глухом углу она обитает…
Медленно, спокойно, словно разглядывая картину, Тодорский прочитал:
Здесь снег на крышах новым домомДержался цепко на вису,А под замшелым буреломомМедведь ворочался в лесу.Мощами девственниц нетленныхНе прогремел монаший скит,А из глубин седой ВселеннойНе выпадал метеорит…— Ну вот… И однажды в морозную вьюгу, когда Уля везла на подводе почту и в сумке пакет председателю колхоза, повстречался ей на таежной дороге… английский министр Моррисон!
Александр Иванович улыбнулся, положил мне руку на плечо.
— Захотел я и устроил им свидание! Вот так… Моррисон, конечно, был потрясен не меньше, чем ты сейчас. Начал расспрашивать Улю: какая цена трудодня и можно ли на эти деньги купить хотя бы иголку? А Уля… у нее язычок — дай бог!
За трудодень моя зарплата?А неугодно ли понять,Что вся английская палатаМеня беднее во сто крат,Что я с такими трудоднями,Как и любая из подруг,Не поменяемся местамиС самой Шарлоттой Люксембург!Из корпуса вышли два санитара с деревянными подносами и протиснулись между нами.
— Мешаем здесь… Пойдем-ка вон в ту гостиную, — предложил Александр Иванович.
Присели мы на завалинке, вблизи корпуса. Я забыл, для чего и пришел, — так внезапно было то, что услышал.
Тодорский закурил цигарку.
— Раскрою тебе, товарищ, одну мою мысль… Поэма — вся в голове. Вот перепишу…
— Я дам тебе бумаги.
— Спасибо… Ты слушай, слушай!.. — Подвинулся ко мне, вздохнул всей грудью. — Перепишу и отправлю Сталину. Может, прочтет… Попрошу заменить последний, самый тяжкий лагерный год высылкой на Север. Наймусь колхозным сторожем, буду в свободное время писать… Самое постыдное — быть бесполезным для людей, для общего дела, — горестно произнес он.