Придурок
Шрифт:
— Весь разговор наш неспроста, — говорит он. — Николашка, Ленин, Революция, Гражданская война, Сталин, Хрущёв, Братская ГЭС — всё это: наш эволюционный путь.
— Скорее ошибка. Историческая ошибка, а не эволюция. Нужен исторический возврат.
К чему? Ходынке? Безвременью распутинщины. «Бесценный друг мой, Алина»… Мировая война… Куда вернёмся? Наши мысли с тобой о будущем, а не о прошлом. И думаем мы о будущем так, потому что и Сталин у нас был, и хрущёвская оттепель была. Из оттепели и мысли появились, и литература. Смотри, как Катаев писать стал. Таких вещей, как «Трава забвения», как «Святой колодец» раньше и предположить невозможно было. Мысли на пустом месте не родятся. Для их рождения предыстория
Что-то мне дурно стало, что-то нехорошо от неожиданных этих слов, которые не могли… которые я никак не мог ожидать от молчаливого, мурлыкающего свои мелодии, Проворова. Он не мог так думать. Не мог. А может, он и действительно превращался иногда в Деда. Может, это вовсе не шутка Серёжки Казакова, которую мы как-то подхватили?..
Нет, нет не то!.. Не от того мне дурно стало. Это… это чувство такое появилось, словно тревожное и неизбежное приближается. Приближается и давит уже. И деться от него некуда. Потому что уже что-то случилось. Что?
Твой Хрущёв «хрущобами» славен да кукурузой, которую даже в Мурманске выращивать пытались.
— Гриш, ты же историк! Что же историю свою ругать? Она такая есть, какая есть.
— Я не историю ругаю, я о человеческой глупости говорю.
— А я об эволюции опять, об эволюции сознания. Но… о Хрущеве. Он, как царь-освободитель, как Александр II… Он паспорт крестьянам дал. И они (теоретически, правда) получили право передвигаться по стране. Денежную оплату ввёл.
— Это не оправдывает социализм, — говорит Гришка.
— Да при чём тут социализм? Не в названии дело. Ленинская страна не похожа на сталинскую, страна Хрущёва на страну Сталина, а брежневская — опять иная. Не в названии дело. В сути. Хрущёв не стал взрывать страну революцией, ему это вовсе не надо было, он денежную оплату труда в колхозах ввёл, и сразу всё изменилось.
— Что?
Гришка плешивый, но волосы вокруг плеши такие белые, что теряется граница, непонятно совсем, где волосы, а где плешь уже. Волосы у него именно белые, а не седые. Такие, наверное, у альбиносов бывают, и лицо такое же маловыразительное, а глаза умные, про такие говорят, зеркало души. И по ним видно, что неспроста он произносит все эти слова, что «Париж», «свобода», «джинсы» — так нелепо объединённые в одной фразе несут в себе совсем иной смысл, чем тот, который может услышать в них человек поверхностный и ироничный. Гришку надо знать. Его томит отсутствие жизни. Ему хочется воплощения, но вдруг его не будет. Вдруг та энергия, что заложена во мне, пропадёт даром… Собственно, то же самое думаем и мы, из-за этого в нас и сидит сплошное отрицание. И мы, что-то узнав о прошлом, думаем, что мы-то отцов поумнее. — Что там изменилось?
— А вот послушай, — говорит Проворов. — Ты историк и тебе это знать стоило бы. Крестьянам оплачивали их труд натуральным продуктом. Тем, что они в поле производили: зерном, картофелем, овощами, а мясо они для себя только на собственном дворе выращивать могли. Так вот, они получали натуральный продукт, а налоги государству должны были оплачивать деньгами, а где их взять? Вот и шли на колхозный рынок торговать, а горожанин их за это спекулянтами обзывал. А «хрущобы» — это, опять же, отдельная история. У нас в 51-м только три жилых кирпичных многоэтажки было: два правительственных дома, да наша «сороковуха», в нём гастроном номер сорок на первом этаже был. И это всё. Остальное — бараки да деревянный частный сектор. Когда же «хрущевки» пошли, город мгновенно вырос. А денежная оплата труда колхозников, это, считай, бескровная революция.
— Ты откуда знаешь всё это, Дед? — спрашивает Женя.
Проворов смотрит сперва серьёзно и… напряжён он. И, вообще, чувство, что он не здесь вроде. Вроде видит сейчас свой задрипанный городишко, с вьюгами,
Улыбнулся Проворов. Как всегда, беззлобно, открыто, и руки разводит?
— Так мы же, — он на меня кивает, — мы же не с Киеву, не с Питеру, не туляки даже мы, мы с Йошкар-Олы, а это, хотя и столица республики, но такая провинция, что в ней всё на виду. То, о чём в Питере не услышишь, что в Москве не увидишь, то у нас и увидеть можно, да и понять. Что в Москве не поймёшь. Иной раз кажется, это и страна другая. Интересно, я раньше и подумать так не мог, а тут — влетело… в голову…
— Ветром это тебе, Илюшенька, надуло, — смеётся Светик.
— Вы подумайте, скоро Новый год, говорит она.
— Вы подумайте, где встречать будем, — говорит она.
— А здесь? — спрашивает наглеющий Григорий.
Мы смеёмся. Нам здесь хорошо. И мы никуда не хотим ухолить.
— Где тут ёлку вместишь? Здесь ёлку вместить никак не возможно, — говорит Светик.
— А мы и без ёлки обойдемся. Тебя ёлкой нарядим. И хороводы вокруг водить будем, — говорит Григорий.
— Можно в общаге встретить. Гурьбой по всем десяти этажам пройдём сверху вниз. Нам не привыкать.
— И общежитию…
— Гурьбой теперь вряд ли получится. Такое только Серёжка Казаков умел устроить. Но то Серёжка… Может, Балакина организовать?
— Не-е… Он тихий. Он только для себя.
— Можно и у нас. Как-нибудь вместимся, но подготовка вся на вас. Я в Москву еду, — говорит Женя. — На неделю. В Ленинку и ещё там по одному делу.
— Какому?
— Секрет, говорит Света и пальчик к губам прижимает: «Молчим, мол… Никому, мол, не скажем».
— Да нет, — смеётся Женя. — Какой тут секрет, никакого секрета: я с будущим своим оппонентом знакомиться еду. Жуть берёт: он единственный специалист по Елизавете. Это его собственный «кусок пирога». Только его и больше никого. Боюсь, делиться не захочет.
— А ему-то что?
— Зачем же ему конкуренты?
— Жень, ты преувеличиваешь. Ну, ты представь, будешь ты профессором, и что, аспирантов валить будешь, чтобы от пирога не откусили, а? Ты же серьёзный человек, и труд твой серьёзный, а не переливание пустопорожнее. Ты же исследователь. Так тебе ли бояться?
— Идеалист ты, Илюша, — говорит Светик и головкой качает.
Мы уходим, мы в длинном и узком коридоре, и я вижу, как движутся руки ребят, когда одевают они куртки, что-то говорят незначительное, как Светик целует Илюшу, как Женя стоит в чёрном свитере и спортивных штанах, у которых ужасно вытянуты коленки, а на босых ногах его стоптанные тапочки. Зачем-то это чётко фотографируется моей памятью.
Мы уходим.
— Пока…
— Пока…
— Пока..
— Пока.
Мы едем автобусом до площади Восстания. Здесь мы расстанемся.
Отсюда каждый отправится восвояси. Юра с Гришкой останутся на Невском… останутся на Невском. Может, оттого, что не пришла ещё минута их судьбы.
А мы с Проворовым спустимся в глубокую глотку метрополитена, и его путь будет к Парку Победы в студгородок на Ново-измайловском, а мне надо на Финляндский, чтобы добраться до Лисьего Носа, где я уже неделю как снимаю комнатушку в доме, что напротив церкви. Утром меня разбудят колокола, а без пяти одиннадцать, пройдя уже несколько раз мимо, я встану перед дверью подъезда номер четыре на Литейном. Меня вызвали повесткой, и я догадываюсь, что мне хотят предложить работу здесь по окончании института, как предложили в своё время Володе Фомичеву, когда он кончал последний курс, и я так и не придумал тех важных и умных слов, что необходимы для отказа от такого почётного предложения. «Большой» и серый дом…