Придурок
Шрифт:
— Какой дружок?
— Да Анатолий твой.
Это он про меня говорил, а что я? Что я выдумал? Я не знаю. Просто на меня нашло. Стих какой-то, что-то стихийное, что-то помимо моего сознания вело меня, и я на ходу выдумывал, сразу забывал то, что выдумал и уже сказал, и говорил совершенно другое, но, верно, вид у меня был человека одержимого, который хоть и путается, но пытается удержать своё внимание и своего добиться. И всё это время у меня ныл и стонал левый висок, по которому мне врезали в апреле. От боли некуда было деться, и то, что я говорил, было чистейшим бредом, в котором была несчастная любовь моей сестры, которой у меня никогда не было, её девочка, оставшаяся без отца, потому что он их бросил. «А девочку надо кормить, одевать её надо, а мать её — моя сестра — так больна и несчастна, что у неё всё
Младший лейтенант, взглянув на мою повестку, позвонил.
— К вам выйдут, — сказал он. И ко мне вскоре вышли. Это был парень моих лет в приличном тёмном костюме и в галстуке приличном, тоже тёмном. А рубашка белая, и края её рукавов чуть виднелись. Всё очень и очень прилично. Ничего в нём не было спортивного. Такого встретишь в библиотеке, не подумаешь, что КГБ. И вообще, я думал, что кадрами у них занимаются люди пожилые. Он проводил меня в комнату, на двери которой была табличка: «Комната для бесед».
— Присаживайтесь, — сказал и сел напротив. В комнате этой были только два стула и стол, на столе перед ним была красная папка Он молчал, взглядывая то на меня, то на папку, то опять на меня.
— Ваша?
— Что?
— Папка ваша?
Недоумение пришло ко мне. Какая папка? При чём тут папка?
Он развязал тесёмочки, открыл створки картонные. Там были на канцелярских скрепках скреплённые тетрадки машинописных листов. Сверху был отчёт о посмертном исследовании мозга Ленина. Парень стал перекладывать тетрадки передо мной, чтобы я мог видеть, что мне показывают. Это были вещи, которые я, конечно же, читал, но отношения к этим листам не имел никакого. И мне всё было странно, я уже понял, что речи нет и не будет о моей будущей работе в этой организации. Что мне это не грозит. Что мне может грозить другое, но другого за собой я не знал. Другого не было. Никогда. Что я, дурак, что ли? И тут выплыла Нобелевская лекция Камю. Шрифт был с моей портативной «Москвы». Там мягкий знак криво лежит. Криво припаяли. А за лекцией вышли «Крохотульки» солженицынские. Тоже с «Москвы». Но не моё это.
Я руку на эти две вещи положил:
— Напечатано на моей машинке, но это не моё. — Чем докажешь?
— Ничем. Проверьте, есть ли у меня подобное.
Я смотрю, у него спокойные глаза нормального человека. Думаю, всё «тип-топ» будет.
— Сейчас нет. А раньше было. Куда дел, меня не интересует. Меня интересует, это чьё.
— Не знаю. Я совершенно спокоен, потому что я тут ни при чём. — Я вообще-то думал, мне работу предлагать будут. Здесь. За тем и шёл.
— Ну? — он рассмеялся. — Да-а… с чего же думал так?
— После школы в Йошкар-Оле ещё приходил проситься, чтобы в училище послали.
— И что?
— Сказали, чтобы гражданское образование получил, а там видно будет. Сказали, вам разные специалисты нужны. А теперь институт кончаю, вот и думал, что пришла пора…
— Что, пошёл бы?
— Нет. Оказалось, я человек другой.
— Только сейчас понял?
— А раньше разве поймёшь?
— Интересный ты мужик. Только не предложат тебе. Но вернемся к папке. Её нам передали из зала для научных работников Публичной библиотеки. Её там кто-то оставил.
— В научный зал я не вхож. Там нужно ходатайство деканата.
— Я знаю. Потому и говорю с тобой запросто. Без нажимов. Ты кому машинку свою давал?
— Да никому я не давал, — и вдруг я вспомнил. Какой счастливый случай! Всё так прекрасно складывается: и я чист, и им «своячка» подкладываю.
Я думаю, это Олен Михайлович, — сказал я и назвал фамилию. Взгляд его изменился. Он стал напряжённым и внимательным. Он словно вслушивался в то, о чём я в этот момент думаю, будто это возможно. А о чём я думал? Я не думал, это реакция сработала мгновенно: я защищался и защищался хитро, может, даже удовольствие какое-то испытывал. Дело в том, что Олен
— Мы тоже так думаем, — сказал приличный человек, что сидел напротив меня, но глаза у него были какие-то странные… вроде, печальные. — Олен ваш Михайлович в тот день был в читальном зале библиотеки. А как машинка в его руки попала?
— Это в ноябрьские праздники было. Я ещё в общаге тогда жил, а его направили дежурить по общежитию. Зашёл к нам в комнату, говорит, такая тоска это дежурство. У тебя, говорит, машинка есть, дай поработать, а то времени жалко, впустую пропадает. Я ему и дал. Он в кабинете коменданта общежития так целый день и провёл. А больше я никому не давал.
А этот сидит напротив меня, молчит и печально так смотрит. Что-то я не так, что ли, сказал, думаю. А он молчит.
— Ты знаешь, что товарищи твои тебя уважают? — спрашивает. — Знаю, — говорю.
— Что ж ты его так спокойно и сразу сдал, а?
Слово это: сдал, неприятно кольнуло меня, но не рассказывать же ему то, что знали мы про Олена. Может, человек этот и не знает про него ничего, может, проходят они по разным отделам этого Большого и серого дома, и им незачем было встречаться до сих пор, но пора эта, верно, скоро придёт. И вы познакомитесь, думал я так про себя с некоей хитрецой. Со злорадством. И на его вопрос только пожал плечами.
— Вы понимаете, какую судьбу ему устроили? — спросил он, и мне показалось, что часть лица его ушла в тень, потому что внимательных и печальных глаз его не стало видно. Но это, конечно, оптический обман. Это глаза мои, наверно, устали.
— А у него дети, двое детей. Мальчики. И жена больная. Как это у вас вышло, а?
Он только что говорил мне «ты» и вдруг с нажимом дважды сказал «вы», отстраняя, отводя за какую-то черту.
— Как это просто у вас произошло.
— А вы что, осуждаете меня? — сказал я, и неожиданно ощутил в своём голосе иронию. Ну, что тут такого, что люди думают, что для раздумий им информация нужна, и они её по крупицам, как могут, собирают. В конце концов, что вы народу своему не доверяете и как можете осуждать меня, вы, такой весь из себя аккуратный и приличный, с шикарной шевелюрой, с гладкими щеками, выбритыми до синевы… нет, это не ирония уже была, неприметная вошла в меня злость.
Его глаза вновь вышли из тьмы.
— Я оценил твою иронию, — сказал он, опять переходя на ты. Это у него очень легко получилось.
— Вы вообще человек интересный, — сказал он.
— Мне интересный, — сказал он, и мне опять показалось, что часть его лица и глаза ушли в тень.
— Помнится, весной вам предложено было поехать в Подмосковье, в Жуковку, почему вы не поехали?
Видно «тип-топ» не намечается, и я вспомнил тут то чувство, которое вдруг пришло ко мне вчера, когда мы были хорошей нашей компанией у Жени со Светой. Мне стало тогда нехорошо, словно затошнило, словно в солнечном сплетении образовалась стонущая дыра, словно неизбежное пришло вдруг и навалилось. Да, это пришло неизбежное. И навалилось. Весной Альфонсов предложил нам поехать на дачу к Ростроповичу, чтобы навестить там Александра Исаевича, который числился на даче той дворником. Компания была маленькая, несколько студентов, и все были только свои. Некому было сообщать. И — меня заныло в левом виске, и боль отозвалась в перебитой когда-то челюсти. Это не испуг, это смятение ко мне пришло.