Проклятие Лермонтова
Шрифт:
И тут масла в огонь подлила известная светская сплетница Анна Хитрово, которая как бы наивно поинтересовалась у главы Третьего отделения, читал ли он стихи, которые оскорбляют все высшее общество, обвиняя его в убийстве Пушкина? Теперь уже оставить эти проклятые стихи без внимания было нельзя. И Бенкендорф донес о последнем, и окончательном варианте лермонтовского шедевра Николаю. Император сказал, что читал и не нашел ничего особенно предосудительного. Имелись в виду первые 56 строк. Но ему прислали анонимно (здесь расстаралась та самая «светская язва» Хитрово) новый текст. С концовкой и эпиграфом. И дали всему этому название: «Воззвание к революции». Император был в ярости. Он приказал арестовать и автора, и тех, кто распространял стихи. И даже усомнился в умственном здоровье сочинителя: велел немедля провести медицинское освидетельствование Лермонтова на предмет душевной болезни.
Что и было сделано. Душевной болезни не обнаружили. Лермонтова и Раевского отправили под арест. Бумаги Лермонтова изъяли и описали. Правда, ничего опасного, кроме этих стихов, не нашли. А далее началось «Дело о непозволительных стихах лейб-гвардии
«Лермонтов имеет особую склонность к музыке, живописи и поэзии, почему свободные у обоих нас от службы часы проходили в сих занятиях, в особенности последние три месяца, когда Лермонтов по болезни не выезжал. В генваре Пушкин умер. Когда 29 или 30 дня эта новость была сообщена Лермонтову с городскими толками о безыменных письмах, возбуждавших ревность Пушкина и мешавших ему заниматься сочинениями в октябре и ноябре (месяцы, в которые, по слухам, Пушкин исключительно сочинял), – то в тот же вечер Лермонтов написал элегические стихи, которые оканчивались словами:
И на устах его печать.
Среди их слова: „не вы ли гнали его свободный чудный дар“ означают безыменные письма, что совершенно доказывается вторыми двумя стихами:
И для потехи раздували
Чуть затаившийся пожар.
Стихи эти появились прежде многих, и были лучше всех, что я узнал из отзыва журналиста Краевского, который сообщил их В. А. Жуковскому, князьям Вяземскому, Одоевскому и проч. Знакомые Лермонтова беспрестанно говорили ему приветствия, и пронеслась даже молва, что В. А. Жуковский читал их его императорскому высочеству государю наследнику, и что он изъявил высокое свое одобрение. Успех этот радовал меня по любви к Лермонтову, а Лермонтову вскружил, так сказать, голову – из желания славы. Экземпляры стихов раздавались всем желающим, даже с прибавлением двенадцати стихов, содержащих в себе выходку противу лиц, не подлежащих русскому суду, – дипломатов <и> иностранцев, а происхождение их есть, как я убежден, следующее.
К Лермонтову приехал брат его камер-юнкер Столыпин. Он отзывался о Пушкине невыгодно, говорил, что он себя неприлично вел среди людей большого света, что Дантес обязан был поступить так, как поступил. Лермонтов, будучи, так сказать, обязан Пушкину известностию, невольно сделался его партизаном и, по врожденной пылкости, повел разговор горячо. Он и половина гостей доказывали, между прочим, что даже иностранцы должны щадить людей замечательных в государстве, что Пушкина, несмотря на его дерзости, щадили два государя и даже осыпали милостями и что затем об его строптивости мы не должны уже судить. Разговор шел жарче, молодой камер-юнкер Столыпин сообщал мнения, рождавшие новые споры, – и в особенности настаивал, что иностранцам дела нет до поэзии Пушкина, что дипломаты свободны от влияния законов, что Дантес и Геккерн, будучи знатные иностранцы, не подлежат ни законам, ни суду русскому. Разговор принял было юридическое направление, но Лермонтов прервал его словами, которые после почти вполне поместил в стихах: „Если над ними нет закона и суда земного, если они палачи Гения, так есть Божий суд“.
Разговор прекратился, а вечером, возвратясь из гостей, я нашел у Лермонтова и известное прибавление, в котором явно выражался весь спор. Несколько времени это прибавление лежало без движения, потом по неосторожности объявлено об его существовании и дано для переписывания; чем более говорили Лермонтову и мне про него, что у него большой талант, тем охотнее давал я переписывать экземпляры. Раз пришло было нам на мысль, что стихи темны, что за них можно пострадать, ибо их можно перетолковывать по желанию, но, сообразив, что фамилия Лермонтова под ними подписывалась вполне, что высшая цензура давно бы остановила их, если б считала это нужным, и что государь император осыпал семейство Пушкина милостями, следовательно, дорожил им, – положили, что, стало быть, можно было бранить врагов Пушкина, оставили было идти дело так, как оно шло, но вскоре вовсе прекратили раздачу экземпляров с прибавлениями потому, что бабку его Арсеньеву и не знавшую ничего о прибавлении, начали беспокоить общие вопросы о ее внуке, и что она этого пожелала. Вот все, что по совести обязан я сказать об этом деле.
Обязанный дружбою и одолжениями Лермонтову и видя, что радость его очень велика от соображения, что он в 22 года от роду сделался всем известным, я с удовольствием слушал все приветствия, которыми осыпали его за экземпляры. Политических мыслей, а тем более противных порядку, установленному вековыми законами, у нас не было и быть не могло. Лермонтову, по его состоянию, образованию и общей любви, ничего не остается желать, разве кроме славы. Я трудами и небольшим имением могу также жить не хуже моих родителей. Сверх того, оба мы русские душою и еще более верноподданные: вот еще доказательство, что Лермонтов неравнодушен к славе и чести своего государя».
Резюмируем сказанное. Раевский постарался свести все дело к желанию молодого поэта прославиться. Боясь, что Лермонтов покажет что-то другое, Раевский тут же написал к нему записку и попробовал передать через камердинера, приносившего поэту обед. Но записку перехватили, и дело завертелось усерднее. Это была уже попытка сговора. Впрочем, показания Лермонтова все равно отличались от объяснений Раевского:
«Я был еще болен, когда разнеслась по городу весть о несчастном поединке Пушкина. Некоторые из моих знакомых привезли ее и ко мне, обезображенную
Как видим, основную вину Лермонтов брал на себя: писал, возмущенный слухами, и потому что обязан защищать всякого невинно осужденного, а когда слухи не прекратились – излил горечь сердечную на бумагу. Сначала он молчал про Раевского, потом, когда ему пообещали, что его другу ничего не будет, и пригрозили, в случае запирательства, разжаловать его в солдаты, он подумал, что бабушка этого не переживет, и назвал имя Раевского – что он списал стихи и, наверное, дал списать другим.
Лермонтов тяжело переживал, что его вынудили дать такое признание. Друг Раевский на это смотрел намного проще: «Я всегда был убежден, что Мишель напрасно исключительно себе приписывает маленькую мою катастрофу в Петербурге в 1837 г. Объяснения, которые Михаил Юрьевич был вынужден дать своим судьям, допрашивавшим о мнимых соучастниках в появлении стихов на смерть Пушкина, составлены им вовсе не в том тоне, чтобы сложить на меня какую-нибудь ответственность, и во всякое другое время не отозвались бы резко на ходе моей службы; но, к несчастию моему и Мишеля, я был тогда в странных отношениях к одному из служащих лиц… Когда Лермонтов произнес перед судом мое имя, служаки этим воспользовались, аттестовали меня непокорным и ходатайствовали об отдаче меня под военный суд, рассчитывая, вероятно, что во время суда я буду усерден и покорен, а покуда они приищут другого – способного человека. К счастию, ходатайство это не было уважено, а я просто без суда переведен на службу в губернию; записываю это для отнятия права упрекать память благородного Мишеля».
Действительно, для Раевского все закончилось ссылкой в Олонецкую губернию, где он увлекся собирательством местного фольклора и этнографическими изысканиями, а через год был и вовсе прощен. Для Лермонтова дело кончилось хуже: его не разжаловали в солдаты, но тем же чином перевели из лейб-гвардии в Нижегородский драгунский полк на Кавказ. Формально «тем же чином» не выглядело понижением, но при переходе из гвардии в армию было принято повышать переводимого на два чина, так что поэта «в некотором роде разжаловали». Вот так распорядилась судьба.