Проклятие Лермонтова
Шрифт:
Но в самом начале занятий с Мишелем случилась беда: «после езды в манеже, будучи еще, по школьному выражению, новичком, подстрекаемый старыми юнкерами, он, чтоб показать свое знание в езде, силу и смелость, сел на молодую лошадь, еще не выезженную, которая начала беситься и вертеться около других лошадей, находившихся в манеже. Одна из них ударила Лермонтова в ногу и расшибла ему ее до кости. Его без чувств вынесли из манежа». Перелом оказался очень серьезным, одно время даже считали, что он не сможет продолжать военную службу. Когда он оказался в лазарете, Арсеньева тут же туда отправила своих родственников Анненковых, поскольку сама тут же разболелась от горя и слегла.
Спустя много лет В. И. Анненкова вспоминала об этом визите вежливости так: «В первый раз я увидела будущего великого поэта Лермонтова. Должна признаться, он мне совсем не понравился. У него был злой и угрюмый вид, его небольшие черные глаза сверкали мрачным огнем, взгляд был таким же недобрым, как и улыбка. Он был мал ростом, коренаст и некрасив, но не так изысканно и очаровательно некрасив, как Пушкин, а некрасив очень грубо и несколько даже неблагородно.
Никакой беседы, естественно, не получилось. А перепуганная Елизавета Алексеевна забрала его домой, где и выхаживала, как в детстве. Скорее всего, она надеялась, что внук одумается и оставит такую опасную военную школу.
Слухи об этом несчастье доходили и до Москвы. В январе 1833 года Алексей Лопухин прислал другу письмо:
«У тебя нога болит, любезный Мишель!.. Что за судьба! Надо было слышать, как тебя бранили и даже бранят за переход в военную службу. Я уверял их, хотя и трудно, чтоб поняли справедливость безрассудные люди, что ты не желал огорчить свою бабушку, но что этот переход необходим. Нет, сударь, решил какой-то Кикин, что ты всех обманул, и что это твое единственное было желание, и даже просил тетеньку, чтоб она тебе написала его мнение. А уж почтенные-то расходились и вопят, вот хорош конец сделал и никого-то он не любит, бедная Елизавета Алек<сеевна> – всё твердят. Знаю наперед, что ты рассмеешься, а не примешь к сердцу».
Лермонтов, очевидно, посмеялся и решения вернуться в школу не изменил. Два месяца он провел в постели, нога срослась, но не вполне удачно – теперь он прихрамывал. Сотоварищи за это время уже перестали считаться новичками, и отношения старших юнкеров к ним изменилось. Так что вернулся Лермонтов уже во вполне благожелательную среду. Он хорошо учился, но выглядел неказисто, особенно в пешем строю, поэтому начальство не любило назначать его в ординарцы. Однажды, рассказывал Тиран, «подъезжаем я и Лермонтов на ординарцы, к в<еликому> к<нязю> Михаилу Павловичу; спешились, пока до нас очередь дойдет. Стоит перед нами казак – огромный, толстый; долго смотрел он на Лермонтова, покачал головою, подумал и сказал: „Неужто лучше этого урода не нашли кого на ординарцы посылать…“ Я и рассказал это в школе – что же? Лермонтов взбесился на казака, а все-таки не на меня». И добавлял штрихи к портрету: «Лермонтов имел некрасивую фигуру: маленького роста, ноги колесом, очень плечист, глаза небольшие, калмыцкие, но живые, с огнем, выразительные».
Меринский же припоминал, что «Лермонтов был довольно силен, в особенности имел большую силу в руках и любил состязаться в том с юнкером Карачинским, который известен был по всей школе как замечательный силач, – он гнул шомполы и делал узлы, как из веревок. Много пришлось за испорченные шомполы гусарских карабинов переплатить ему денег унтер-фицерам, которым поручено было сбережение казенного оружия. Однажды оба они в зале забавлялись подобными tours de force (проявлениями силы. – Фр.), вдруг вошел туда директор школы, генерал Шлиппенбах. Каково было его удивление, когда он увидал подобные занятия юнкеров. Разгорячась, он начал делать им замечания: «Ну не стыдно ли вам так ребячиться! Дети, что ли, вы, чтобы так шалить!.. Ступайте под арест». Их арестовали на одни сутки. После того Лермонтов презабавно рассказывал нам про выговор, полученный им и Карачинским. „Хороши дети, – повторял он, – которые могут из железных шомполов вязать узлы“, – и при этом от души заливался громким хохотом».
Он не был слишком дружен с товарищами, за злой язык нажил себе недоброжелателей, но с большим удовольствием принимал участие в коллективных проказах. Одну из таких проказ описал поступивший в школу годом позже Николай Мартынов.
Юнкер Мартынов был занятным молодым человеком. В школе его прозвали homme f'eroce – «свирепый человек». Как рассказывал Тиран, «бывало, явится кто из отпуска поздно ночью: „Ух, как холодно!..“ – „Очень холодно?“ – „Ужасно“. Мартынов в одной рубашке идет на плац, потом, конечно, болен. Или говорят: „А здоров такой-то! какая у него грудь славная“. – „А разве у меня не хороша?“ – „Все ж не так“. – „Да ты попробуй, ты ударь меня по груди“. – „Вот еще, полно“. – „Нет, попробуй, я прошу тебя, ну ударь!..“ – Его и хватят так, что опять болен на целый месяц».
Вот над «свирепым человеком» и другими новичками любил подшучивать Лермонтов с товарищами. Что ж, слово Мартынову, будущему убийце Лермонтова:
«Лермонтов, как истый школьник… любил помучить их (новичков, включая и Мартынова) способами более чувствительными и выходящими из ряда обыкновенно налагаемых испытаний. Проделки эти производились обыкновенно ночью. Легкокавалерийская камера была отдельная комната, в которой мы, кирасиры, не спали (у нас были свои две комнаты), а потому, как он распоряжался с новичками легкокавалеристами, мне неизвестно; но расскажу один случай, который происходил у меня на глазах, в нашей камере, с двумя вновь поступившими юнкерами в кавалергарды. Это были Эммануил Нарышкин (сын известной красавицы Марьи Антоновны) и Уваров. Оба были воспитаны за границей; Нарышкин по-русски почти вовсе не умел говорить, Уваров тоже весьма плохо изъяснялся. Нарышкина Лермонтов прозвал „французом“ и не давал ему житья; Уварову также была дана какая-то особенная кличка, которой не припомню. Как скоро наступало время ложиться спать, Лермонтов собирал товарищей в своей камере; один на другого садились верхом; сидящий кавалерист покрывал и себя, и лошадь
Юнкерам запрещалось в школе курить чубуки, играть в карточные игры, пить вино и читать легкомысленные книги, но все эти запреты они с легкостью обходили. Вино проносилось в школу под форменной шинелью, карточные игры процветали при школьном лазарете, который обычно пустовал, курили в печке кирасирской камеры, куда не заглядывали дежурные офицеры, легкомысленные книжки читали под видом учебной литературы, а общее веселье начиналось, когда дверь в эскадрон запиралась на ночь.
Прошедший ту же школу и в те же годы Иван Анненков рассказывал о досуге юнкеров так: «Знакомство нас, новичков, с обычаями и порядками юнкеров продолжалось недолго, и госпитальное препровождение времени было первым, о котором мы узнали, чего, в сущности, и скрыть было невозможно. Затем познакомились мы с другой лазейкой, чрезвычайно удобной во многих отношениях, – с людскими комнатами офицерских квартир, отделенными широким коридором от господских помещений. Они находились в отдельном доме, выходящем на Вознесенский проспект. Оттуда посылали мы за вином, обыкновенно за портвейном, который любили за то, что был крепок и скоро отуманивал голову. В этих же притонах у юнкеров была статская одежда, в которой они уходили из школы, потихоньку разумеется. И здесь нельзя не сказать, до какой степени все сходило юнкерам безнаказанно. Эта статская одежда состояла из партикулярной только шинели и такой же фуражки; вся же прочая одежда была та, которую юнкера носили в школе; даже шпор, которые никак не сходились со статской одеждой, юнкера не снимали. Особенно любили юнкера надевать на себя лакейскую форменную одежду и пользовались ею очень часто, потому что в ней можно было возвращаться в школу через главные ворота у Синего моста. Познакомившись с этими притонами, мы, новички, мало-помалу стали проникать во все таинства разгульной жизни, о которой многие из нас, и я первый в том числе, до поступления в школу и понятия не имели. Начну с тех любимых юнкерами мест, которые они особенно часто посещали. Обычными местами сходок юнкеров по воскресеньям были Фельет на Большой Морской, Гане на Невском, между двумя Морскими, и кондитерская Беранже у Синего моста. Эта кондитерская Беранже была самым любимым местом юнкеров по воскресеньям и по будням; она была в то время лучшей кондитерской в городе, но главное ее достоинство состояло в том, что в ней отведена была отдельная комната для юнкеров, за которыми ухаживали, а главное, верили им в долг. Сообщение с ней велось в школе во всякое время дня; сторожа непрерывно летали туда за мороженым и пирожками. В те дни, когда юнкеров водили в баню, этому Беранже была большая работа: из его кондитерской, бывшей наискось от бани, носились и передавались в окно подвального этажа, где помещалась баня, кроме съестного, ликеры и другие напитки. Что творилось в этой бане, считаю излишним припоминать, скажу только, что мытья тут не было, а из бани зачастую летали пустые бутылки на проспект».
Лермонтов ни в чем не отличался от своих товарищей. Единственное: он уединялся в пустующем классе и что-то писал или рисовал. «Мы любили Лермонтова и дорожили им, – вспоминал Тиран, – мы не понимали, но как-то чувствовали, что он может быть славою нашей и всей России; а между тем приходилось ставить его в очень неприятные положения. Он был страх самолюбив и знал, что его все признают очень умным; вот и вообразит, что держит весь полк в руках, и начинает позволять себе порядочные дерзости, тут и приходилось его так цукнуть, что или дерись, или молчи. Ну он обыкновенно обращал в шутку…»
Впрочем, Тиран тут лукавит: он-то Лермонтова не жаловал не только в юнкерской школе, но и много позже, хотя внешне они оставались товарищами. Сами посудите, каким откровениями продолжает он свое правдивое повествование о друге юности:
«Лермонтов был чрезвычайно талантлив, прекрасно рисовал и очень хорошо пел романсы, т. е. не пел, а говорил их почти речитативом. Но со всем тем был дурной человек: никогда ни про кого не отзовется хорошо; очернить имя какой-нибудь светской женщины, рассказать про нее небывалую историю, наговорить дерзостей – ему ничего не стоило. Не знаю, был ли он зол или просто забавлялся, как гибнут в омуте его сплетен, но он был умен, и бывало ночью, когда остановится у меня, говорит, говорит – свечку зажгу: не черт ли возле меня? Всегда смеялся над убеждениями, презирал тех, кто верит и способен иметь чувство… Да, вообще это был „приятный“ человек!.. Между прочим, на нем рубашку всегда рвали товарищи, потому что сам он ее не менял… Хоть бы его „Молитва“ – вот как была сочинена: мы провожали из полка одного из наших товарищей. Обед был роскошный. Дело происходило в лагере. После обеда Лермонтов с двумя товарищами сел в тележку и уехал; их растрясло – а вина не жалели, – одному из них сделалось тошно. Лермонтов начал: