Проклятие визиря. Мария Кантемир
Шрифт:
«Ничего, — утешал Пётр Шереметева, — всё выполню по договору, и Азов срою до основания, и Таганрог, и Затону несдобровать, но выполню все эти условия, и вернётся твой сын генерал-майором, и вернётся домой Петька Шафиров, выторговавший такой договор».
Снова и снова выспрашивал он Шафирова, что да как, темнел лицом, когда заходила речь о Кантемире: его в первую голову требовали выдать.
Но Шафиров отговаривался: мол, не наш подданный, его воля — где хочет, там и будет, не можем мы распоряжаться жизнью турецких подданных, да и вряд ли теперь он в лагере у русских, хоть и видел его там Ибрагим, —
Так и не поведал Шафиров, как удалось ему отговориться от выдачи молдавского господаря, какое значение имели для визиря блеск бриллиантов и таинственное мерцание изумрудов в поношенной шляпе самого Петра, но только армия могла теперь готовиться выходить из кольца, сам Пётр не попадал в рабство... А что значили эти жертвы по сравнению со всем остальным!
— А Кантемира я им не отдам, — стиснул зубы Пётр. — Азов верну, Таганрог восстановлю, Каменный Затон и тот будет в целости, а верного друга предать — это не в моих правилах.
«Конечно, если бы турки настаивали слишком, пришлось бы выдать и Кантемира», — думал Пётр, но не очень-то они настаивали, да и Шафиров сумел убедить их, что русские заложник и гораздо ценнее, чем голова молдавского господаря.
— Жалую тебя, князь молдавский, — сказал на радостях Пётр Дмитрию Кантемиру, — князем русским, ежегодным пенсионом в шесть тысяч золотых рублей да землями в Харьковском пределе, да дворец московский будет за тобой. Посылай за семьёй в Яссы, коли хочешь с нами уходить. Твоя воля. А в Луцком договоре я так и поставил, что в случае неудачи забираю тебя с собой, и лучшие твои бояре будут под тобой, коли захочешь взять, и суд и расправу над своими молдаванами учинять будешь.
Кантемир только молча кивнул головой. Что ему оставалось делать? Вся семья была под топором турок...
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
Ранним июльским утром, когда солнце ещё не позолотило верхушки окрестных холмов, когда на дворе ещё стояла свежая серая муть наступающего дня, словно вихрь ворвался в палаты господарского дома в Яссах, захлопал дверями и дверцами комнат и шкафов, крышками рундуков и укладок, взвинтил до визга голоса невольниц, рабов и самих хозяев дворца.
Вой и плач поднялись в палатах, вынеслись на широкий господарский двор, где спешно увязывались в тюки и тючки лучшие вещи из дома, где высокобортные каруцы [21] жадно ждали поклажи и готовы были тронуться в путь хоть сию минуту.
Но надо было ждать — днём нельзя было показаться с большим обозом на дорогах, простреливаемых и окружённых турками — нужно было ждать темноты, а пока отбирать то, что могло пригодиться в дороге, то, что понадобится на новом месте жительства.
21
Каруца — арба, телега, повозка.
И второй раз за свою коротенькую жизнь бросала Мария ключи от всех шкафов, сундуков, укладок и палат, ключи, которые она уже привыкла носить на поясе оттягивающей связкой и приятной тяжестью.
Кассандра
За семьёй отправил он верный отряд своих и русских драгун, способных в случае чего и выдержать бой с турками, и провести обоз с вещами и детьми по тайным тропкам и не знаемым османами дорогам...
Пятеро малых были на совести Марии, и за всеми она присмотрела, всех так распределила по каруцам и возкам, распорядилась так ловко и умело, что даже гетман Некулче, присланный во главе отряда, лишь покачивал головой, глядя, как смело и умно распоряжается молодая госпожа.
Ничего не забыла Мария: ни лучших своих нарядов, ни целого сборника цветочных посланий, ни даже шахматной доски с турецкими абстрактными фигурами, вырезанными из слоновой кости.
Но это были только её вещи, её бережно хранимые реликвии, а детские вещи двухлетнего Антиоха, штаны и безрукавки пятилетнего Матвея и маленького Сергея, куклы и наряды сестры Смарагды — всё это тоже было в поле её зрения, ничего не забыла, всё приказала уложить и умело упаковать.
Лишь над мебелью и посудой задумалась: надо ли брать, громоздко и неудобно, можно ли будет перевезти.
Пришла к матери, лежавшей в неудобной позе на низкой постели и бездумно глядевшей в потолок, и засомневалась: сможет ли дать ей совет охрипшая от воя и плача Кассандра, сможет ли оторваться от отчаяния и горя и вернуться к простым, обыденным делам? Постояла над матерью, погладила её по сразу поседевшей голове и не стала докучать ей своими заботами...
Странно, думалось ей, почему так страдает и убивается мать, почему у неё нет сил даже на какие-либо распоряжения по дому? Ведь не куда-нибудь поедут они, а в Россию, поближе к царю Петру, и уж он-то позаботится о них...
И сердце её сладко замирало, когда вспоминала она, как расцеловал её царь после игры в шахматы, как ласково называл Дилорам, и она расцветала, когда думала о том, что поедет жить в Петрово царство.
Нет, ни одной минуты не горевала Мария, ни одной минуты не жалела о том, что покинет Молдавию: ещё не успела привыкнуть она к её мягким округлым холмам, к цветущим садам, к зелёному ковру полей — в прошлую осень уже всё пожухло, а ранней весной напала на землю эта отвратительная саранча, после которой оставалась лишь голая земля, — и Мария не успела полюбить свою родину, выстрадать эту любовь и привязанность.
Она всё ещё вспоминала счастливое время Стамбула, его городской шум и певучие зазывы муэдзинов, синюю гладь моря и бескрайность неба, и потому своей родиной считала именно этот турецкий город — там она родилась, там провела первые одиннадцать лет, там привязалась к неспешной и одновременно такой кипучей восточной жизни.
Нет, она не убивалась и не страдала так, как Кассандра, и даже не понимала, почему так плачет мать. Из-за того ли, что отец потерял воеводскую шапку, из-за того ли, что поедет в изгнание, из-за того ли, что ждёт неизвестность, незнакомые люди, чужой язык и чужая страна, чужие обычаи?