Пропавшие без вести
Шрифт:
Внезапный удар сапогом в низ живота свалил Балашова. Он закричал от мучительной боли, которая охватила всего, проникла, казалось, в мозг…
Но по мере того, как удары множились и перестали быть неожиданными, все физическое существо Ивана как бы собралось в один напряженный комок мышц и нервов. Все тело, независимо от воли, сопротивлялось удару и приятию боли. Мышцы, напружившись, принимали положение обороны, защищая уязвимость внутренностей, мышцы стали как гуттаперчевые, и Балашов отлетал в сторону от таких же, как прежде, ударов сапогом, уже не испытывая
«Видимо, можно приспособиться ко всему», — пытался Иван размышлять, не слушая вопросов следователя.
Но оказалось, что это избиение было игрушкой по сравнению с тем, что ждало еще впереди.
Этот первый следователь с промежутками в два-три дня девять раз приступал к своему гнусному делу.
Но в первый же раз он доставил Ивану огромное удовлетворение: он не спросил ничего про Машуту, не назвал ее имени. Значит, они ничего не нашли, не узнали! Если бы знал гестаповец, что его допрос может радовать человека… Они не назвали ни Баграмова, ни Муравьева, ни Баркова, ни Соколова, и в этом была тоже радость. Они ничего, ничего не знают! И Машута жива и цела!..
Теперь уже Балашов просто торжествующе отвечал своему мучителю «нет», «не знаю», «не видел», «не слышал», «не я»…
«Перед каждым глаголом и существительным, перед каждым именем собственным и местоимением — только одна частица «не». Все слова моего языка должны начинаться на «не», — говорил сам себе Балашов. — Ведь именно так вел себя и отец в руках деникинцев, когда его захватили в разведке!..»
Каждый из девяти допросов, которым подвергался Иван, включал в себя угрозу настоящих пыток, повешения и расстрела…
Должно быть, этот мерзавец следователь, то и дело глотавший какие-то пилюли, вынужден был признать перед своим начальством собственное бессилие, и в результате этого Балашов был доставлен в другой кабинет.
Новый следователь был «белоручка». Он сам не бил ни плетью, ни сапогом. Дело пыток здесь находилось в руках двух арийских «специалистов». По знаку следователя они зажимали ногти в тиски, били какой-то колотушкой по носу, прижигали лицо сигаретками, вывертывали руки или отдельные пальцы, пропускали через уши электрический ток, просто валили на пол и топтали ногами…
«Вот и конец, — казалось минутами Балашову, когда темнело в глазах и начинало мутиться сознание. — Вот и конец!» Он падал, его отливали водой, под нос совали вату, смоченную нашатырным спиртом. И вместе с возвращением сознания тотчас приходило напоминание воли: «Каждое слово твоего языка начинается с «не»…»
И теперь, наконец, после третьего «упражнения» квалифицированных специалистов, он очнулся впервые ни в одиночке, а в обществе двух товарищей по несчастью.
«Сколько же может вынести человек? — думал он. — Вот я опять еще жив, что-то могу говорить, могу думать, даже могу затягиваться дымком сигареты…»
Несколько дней назад к нему на очную ставку ввели Кречетова. Иван помнил этого светловолосого застенчивого парня, который мечтал стать героем, руководителем восстания пленных. Он был весь как будто разбит на куски и заново
— Ты этого человека знаешь? — спросил следователь.
Балашов в одно мгновение понял, что вопрос обращен не к нему, а к Кречетову, но поспешил ответить:
— Нет, не знаю и никогда не видал!
— Молчать! — зашипел немец на Балашова, грозя кулаком.
«Дурак, неужели же можно еще меня испугать?» — подумал Иван. Он впился взглядом в изможденное лицо Кречетова с огромными серыми глазами, в которых была мука хуже, чем от физических пыток.
— Кречетов, отвечай только правду: ты узнаешь этого человека? — спросил гестаповец.
— Нет, не знаю и никогда не видал! — твердо повторил Кречетов. Он повторил эту фразу словно механически, сохранив интонацию Балашова, как эхо, как граммофонную запись, подражая ему даже голосом.
Гестаповец весь передернулся, и лицо его исказилось зловещей угрозой, но он сдержался.
— Ты показывал раньше, что ты у него, у Балашова, фельдшера форлагеря при центральном ТБЦ-лазарете, получал политические книжки, карты и компасы, — настаивал следователь, похлопывая рукою по прежнему, должно быть, протоколу допроса.
— Нет, я его не знаю. Я у него ничего не получал, — ответил Кречетов тверже, чем в первый раз.
— Отказ от своих показаний будет тебе стоить дороже. Этого человека, Балашова, мы завтра повесим. Твоя ложь его не спасет. Никому не будет известно твое признание, но зато ты останешься жив, — сказал переводчик. — Ну, говори! — настаивал он.
— Я никогда не видал этого человека. Я от него ничего не получал! — еще настойчивее повторил Кречетов.
Он говорил это, как будто что-то обдумывая, и вдруг произнес твердо, без всякого страха, даже радостно глядя в глаза Ивана:
— Мучениями и пытками меня вынуждали сказать, что я знаю какого-то Балашова. Я Балашова не знал. Если это Балашов, то я заявляю, что вижу его в первый раз в жизни…
— Wegeschaffen! [108] — крикнул следователь конвойному солдату, стоявшему позади Кречетова.
108
Убрать!
Когда того уводили, Балашов обменялся с ним взглядом. Это было словно рукопожатие. Нет, он больше уже не предаст никого! Ему это «обойдется дороже»? А где здесь мера, что «дороже» и что «дешевле»?! Разве есть мера страданиям?! Разве не искупается все это твердым сознанием, что ты один, безоружный, беспомощный, закованный в цепи, окруженный кровавой сворой самых свирепых врагов, в глубине фашистского государства, в огне самой непримиримой ненависти к коммунизму, ты выдержал, выстоял, и не сгорела твоя душа, и ты победил! Пусть никого из наших людей не коснется сознание, что из-за него коммунизм, хотя бы всего на одну пядь, отступил перед фашистами…