Прощальный ужин
Шрифт:
Мерно работали винты теплохода. За кормой с характерным плеском клубилась вода и растекалась двумя валами, которые рябили и серебрились, поглощаемые темнотой. Из-за облаков нехотя, лениво выкатывалась луна; фиорд то освещался, то снова темнел и эта смена освещения после шума в ресторане успокаивала.
Иван Васильевич закурил, жадно затянулся раз-другой и бросил недокуренную сигарету за борт.
— Ты чего нервничаешь? — сказал я. — Неужели ты Нинину игру принимал всерьез?
— Да как тебе сказать! — Дергачев говорил, не глядя на меня, он глядел на дальние берега фиорда. — Человек привыкает верить в свою исключительность. Все такие, а я вот не такой.
— Лучше других?
— Не то что лучше. Не то слово. Нина со всеми была ровна, а все-таки со мной ее какая-то ниточка связывала. И улыбалась она мне по-особенному, никогда тарелку на стол не поставит, не сказав мне ласкового слова.
—
Но слова мои возымели обратное действие. Иван Васильевич снова поспешно закурил и как-то сосредоточенно и отчужденно стал дымить. Мне не хотелось нарушать его задумчивости. Я молчал, вслушиваясь в звуки какого-то экстравагантного танца, доносившегося из ресторана. Сквозь завывание саксофона слышались женский смех и шарканье ног. А на палубе было тихо, только плескалась вода за кормой. Мысли, как эти всплески, глухие, не до конца четкие.
Мы возвращались к повседневности. Завтра, как только мы сойдем на берег, нас подхватят, закружат, понесут будничная суета и житейские заботы. Но сегодня, вот в этот час, мы свободны от суеты и возвышены над миром, над черной гладью фиорда. Хотелось осмыслить, понять увиденное. Что случается в нашей жизни за месяц, когда мы на службе, дома? Иногда трудно бывает вспомнить. А тут за месяц, проведенный в поездке, мы повидали пол-Европы. Мы поднимались на холм к памятнику польским героям на Вестерплятте; обедали за одним столом с немцами, воевавшими против нас; осматривали музеи Мунка и Милесса; молча проходили по «мосту» Вигеллана. Даже если ты никогда до этого часа не задумывался о смысле своего существования, то и тогда непременно подумал бы, что жизнь — это чудесная штука. Что человеческий гений грандиозен, всеохватывающ, величав… А вот Иван Васильевич думает совсем о другом — о Нине и ее капризах. Думает о том, почему она так доверчиво положила свои руки не на его, Дергачева, плечи, а на плечи какого-то Бори Яснопольского.
— Я, знаешь, о чем думаю, — оборвал мои размышления Иван Васильевич. — Думаю, что женщина занимает половину нашей сознательной жизни.
Я не сразу нашелся, что сказать. Вот, оказывается, о чем он думал!
— Не знаю… — отозвался я спустя какое-то время. — Ну, как половину, когда зачастую нам некогда о ней и подумать?! Взять хотя бы тебя. Весь день ты на стройке. Ты бригадир. Разве мало у тебя забот?! Вовремя ли прибудут плиты, раствор… На работе ты все время в напряжении. И даже когда придешь домой, тебя не оставляют заботы о завтрашнем дне: звонят друзья, советуются; осаждают тебя по общественным делам. Где уж тут половина?!
— А там, откуда мы едем, и больше половины, — отозвался он, будто не слышал меня. — Посмотри, какая промышленность работает у них на баб: украшения, платья, туфли, парики. И все для них. А если не для них, то во имя их. А чем мы, мужчины, держимся? Почему нам хочется быть красивыми, сильными? Или возьми искусство. Все искусство тем и движется — любовью к женщине.
Я подумал, прикидывая в уме и так и этак. Где-то в глубине души я соглашался с Дергачевым. Пожалуй, прав он: все лучшее, что создано человеком, создано благодаря любви к женщине. Но на этот раз во мне победил дух протеста и я возразил Ивану Васильевичу, сказав, что половина — это, пожалуй, многовато.
— На весах не взвешивал, многовато или маловато! — горячо отвечал Дергачев. — Но свою натуру я твердо знаю. Люблю их! Люблю! — вновь повторил Иван Васильевич. — Я сам не свой, когда люблю. Тебе, Андреич, знакомо это чувство?
Признаться, мне неприятен разговор, начатый Дергачевым. Я считаю, что любовь — это тайна, и рассказывать, хвастаться тем, что тебя любили, нехорошо. Оттого вместо ответа я помялся и хмыкнул неопределенно.
— Ты не хмыкай! — Иван Васильевич очень точно уловил мое настроение. — Мы тут вдвоем, и никто нас не слышит. За стенами танцуют, а те, в лодках, сами небось наслаждаются любовью. Так вот, скажи мне, как на духу, любил ли ты когда-нибудь женщину-королеву?
— Королеву?! Нет!
— Ну, может, я не так выразился… — торопливо поправился Иван Васильевич. — Я хотел спросить, любил ли ты женщину, самую-самую красивую на свете?
Я улыбнулся затаенно — вспомнил Чехова. Почему-де так, писал Антон Павлович в одном из своих рассказов, когда сходятся немцы или англичане, то говорят о цене на шерсть, об урожае, о своих личных делах. Но почему-то
— А тебе доводилось? — спросил я у Дергачева.
— Я пережил такую лихорадку.
— Почему «лихорадку»?
— Потому что любовь, — отвечал Дергачев, — она сродни болезни. Я даже думаю, что женщина излучает какие-то невидимые токи или еще что-нибудь подобное. Бывает так, что ты каждый день встречаешь красавицу, и ничего: здравствуйте, до свиданья. И вдруг как-то взглянула она на тебя по-другому или ты, наоборот, ее чем-то задел за живое — и вот уже пошел по телу озноб.
— Бывало?
— Бывало… — Иван Васильевич пустил дым колечками. — Вот так же плыли мы на пароходе…
— На пароходе? Интересно.
— Тебе интересно, — подхватил он. — А мне больно. Да сколько ни объясняй, все равно всего не объяснишь! Лучше уж расскажу все по порядку.
Иван Васильевич облокотился на планшир, помолчал, словно вслушиваясь в журчание воды под винтами, и начал свой рассказ…
6
— Было это лет десять назад. Я вот так же как моряки говорят, ходил в Северную Норвегию… — Иван Васильевич бросил недокуренную сигарету; огонек ее рассыпал искры над фиордом и погас. — Ходили мы в Тромсе на праздник народов Севера. Теплоход был старенький, народу, не то что теперь, поменьше. Лето, в Мурманске тепло, и, пока шли Кольским заливом, все пассажиры толкались на верхней палубе. Я тогда только-только начал оперяться. Окончил ремесленное училище, жил в общежитии, холостячил, как и все ребята. Да, молодой, костюм хороший купил для поездки: как-никак первый раз за границу еду! Стою вот, как мы сейчас с вами на палубе, приглядываюсь к людям. Едем на праздник народов Севера, а пассажиры — все больше южане: грузины, украинцы, узбеки… Москвичей мало. Из республик народ. Они знают друг друга, держатся группами, обособленно. Тепло, значит. На палубе молодежь играет в кегли. В эту поездку у нас как-то не было такого увлечения. А в тот раз играли даже ночью, при свете прожектора. Потом я скумекал, почему играли. Все-таки север — даже в теплые дни на палубе трудно простоять час без движения. Мы тогда не сидели голыми в шезлонгах как в этот раз. Так вот: тихо, тепло. Стою на палубе у планшира, а на палубе полукругом толпятся люди — азартно кричат, бегают за битами. Какое-то время я равнодушно наблюдал за игрой. Я вырос в деревне, у нас не играли в кегли. Это, говорят, на Западе принято — бегать в коротких штанишках да в тенниске. А представляете, если бы я прыгал голый перед всеми — с моими-то волосатыми да кривыми ногами! Потеха. В городки, понятно, приходилось, играл. А тут надо все время голову ломать — очки считать… Не играл, а все-таки мне любопытно. Курю, а сам приглядываюсь. Играют, как говорится, н а в ы с а д к у: проиграл — уступай место другому. Смотрю, своим глазам не верю, что за чертовщина! Всех в ы с а ж и в а е т женщина — сухопарая, подобранная, в майке и брюках. Как ни бросит биту — так удача! Никто сладить с ней не может: женщины, молодые ребята, спортсмены — были с нами и спортсмены — и те сдавались в пять минут. Меня, понятно, любопытство взяло, и я примкнул к толпе зевак. «Вот вам и баба!» — слышу восхищенные голоса. И тут же кто-то пояснил: «А-а, это жена капитана. Капитан-то делом занят, а она играет день-деньской. Навострючилась». Кажется, уж все отступились — какой-то футболист из мурманского «Динамо» в третий раз проиграл, стоит, потный и растерянный, не зная, кому передать биту. И вдруг вижу, из толпы, окружавшей игроков, выходит девушка-узбечка. «Дайте-ка попробую…» — неуверенно говорит она, беря из рук динамовца биту. «Халима! Молодец!» — закричали загорелые мужчины в тюбетейках, узбеки — потому-то я и принял девушку за узбечку.
Халима взяла биту и, зажав ее меж колен, сняла с себя легкую мохеровую кофточку: кто-то из земляков подхватил кофточку из ее рук; и только тогда я с удивлением уставился на Халиму: смугла, гибка, как тетива лука. На ней была белая шелковая кофточка без рукавов и такая же белая юбка. Длинные волосы заплетены в две косы, и на концах кос болтались какие-то серебряные украшения-зажимки, которые при каждом броске биты блестели на солнце, и чуть слышно позванивали. Не знаю, играла ли Халима раньше, но она повела в счете сразу же, с первого удара. Мужчины-узбеки при каждом ударе ее биты кричали: «Хоп-хоп! Молодчина, Халима!»