Путешествие
Шрифт:
— Не хоцю, не хоцю костюмцик, хоцю лосадку. А приказчик (дед Чаплика, Чаплик клянется, что это было так) говорил:
— Я уверен, что уважаемая мамуся купит молодому человеку лошадку, но на лошадке нужно ездить в этом прекрасном костюмчике.
Вы не знаете этого, а если бы и знали, вас это нисколько не тронуло бы, черт вас побери!
«Мы сидим в буфете в Чинечитта. Кругом страшный, шум. Снуют рабочие в голубых комбинезонах. В Чинечитта отдельный буфет для артистов и отдельный — для технического персонала. Шаляй всегда ходит во второй. Нужно сказать, что буфет этот прескверный
— Мы вместе партизанили,— говорит Канзавара, а Шаляй делает какое-то неопределенное движение рукой.— Джованни действительно проявлял чудеса храбрости. И не только это. У него были необыкновенные полководческие способности, он чертовски быстро продвигался и мог бы стать генералом или маршалом, если бы не...
— Слушай, Альдо,— прерывает Шаляй, делая в блокноте какие-то записи, — те декорации к сцене «В овине» я категорически отказываюсь принять.
Шаляй не обращает никакого внимания на рассказ Канзавара о том, как они партизанили. Он не возражает, как это обычно делают в таких случаях, не кокетничает. Просто это его не трогает.
— Берета упрям,— говорит Канзавара.
— Не люблю работать с упрямыми людьми. Особенно когда они глупы. У меня нет охоты с ними спорить.
— Я сумею его убедить. Ты больше об этом не беспокойся. Ну так вот, вообразите, является однажды Джованни к начальству и просит, чтобы его освободили от службы. Не можете себе представить, как там все удивились!
— Джованни, ты, что, с ума сошел? — спрашивают его.
— Нет,— отвечает Джованни,— просто я пришел к убеждению, что больше не хочу стрелять.
— Но, Джованни, это ведь фашисты! Неужели тебе нужно объяснять такие вещи?
— Я больше не хочу стрелять.
— Но ведь это война. Джованни, ты никогда не пил, но, может быть, ты пьян?
— В данную минуту я совершенно трезв!
— Чего ты хочешь? Не могу понять. Вообще я не знаю, как с тобой разговаривать.
—Я прошу меня отпустить.
Черт побери, Джованни, мы должны эту войну выиграть! Разве ты этого не понимаешь, не хочешь, чтобы мы выиграли?
— Понимаю и хочу. Но стрелять я больше не буду. И начал объяснять командиру философский смысл
своей позиции, но командир из его речей абсолютно ничего не понял. Он был человек простой и честный. С грустным смирением он кивал головой, а когда Джованни кончил, сказал печально:
— Честное слово, не знаю, Джованни, то ли я должен тебя расстрелять, то ли дать тебе отпуск...
В эту минуту к нашему столику подошел развязный американский журналист с карандашом и блокнотом.
— Простите, мистер Шаляй, как правильно нужно произносить вашу фамилию?
Шаляй, не отрываясь от своих записок, ответил: — Я ее произношу — Шаляй, а вы можете ее произносить как вам хочется.
Это было сказано с таким блеском и юмором и в то же время без намерения оскорбить, что американец расхохотался. Потом начали смеяться все вокруг, в конце концов засмеялся и сам Шаляй...»
Вскоре после того, как было подавлено восстание, начали
Генрик жил у приятеля в Миланувеке. Торговал конфетами. Дела шли плохо, и прежде всего потому, что он всегда попадал в какие-нибудь неприятные истории. То у него продырявился мешок, то он должен был спасаться от облавы, бросив товар, то еще что-нибудь. Во время восстания он был ранен в ногу. Рана уже зажила, но он еще прихрамывал. Рана была не очень опасна. Все, кто сражался вместе с ним, погибли, и не было никого, кто мог бы засвидетельствовать, что Генрику полагается высокая награда за героизм и отвагу. Итак, героизм Генрика остался незамеченным. От этого он как-то ожесточился внутренне — от этого и от многого другого. Ожесточился на все, что свершилось как в его личной жизни, так и в общественной. Он был обижен на все.
Но осень была так прекрасна, что трудно было долго сохранять злость и неприязнь к миру. Время от времени над Вислой гремела канонада, приходившие оттуда люди приносили хорошие вести: третий рейх уже не трещал, а с грохотом рушился. Небо было прозрачное, голубое и легкое, как паутина бабьего лета, и так же, как паутина, в воздухе висела надежда.
После восстания, вернее, еще во время восстания, Генрик попал в лагерь в Прушкове. Это был необычный лагерь. Отсюда могли отправить в Освенцим или на работы в Германию, но при везении и знакомствах можно было без особого труда выйти на свободу. Неизвестно почему, может быть в пропагандистских целях, гитлеровцы позволили польскому Красному Кресту опекать лагерь. Ежедневно приходили туда санитарки, ухаживали за больными и истощенными, их сметливость, инициатива и умение договориться с немецким врачом позволяли иногда переправить узника на свободу.
Генрик, мрачный, лежал на грязном матраце. Он был обижен, точно так же как когда-то на школьных вечерах, когда видел, что окружающие не обращают на него внимания. Он лежал на животе, одной рукой подперев подбородок, другой постукивая но холодному цементному полу, время от времени пробегая по нему пальцами, точно по клавишам рояля. Он был погружен в мысли о невезении, постоянно сопутствовавшем ему, и это оберегало его, мешало осознать то печальное положение, в каком он очутился.
— Что с вашей ногой? Ведь это кошмар! Генрик повернул голову.
Над ним наклонилась санитарка. Лицо у нее было строгое, она готова была разразиться упреками, выговаривать, как учительница в школе, которая поймала ученика на какой-нибудь шалости.
Генрик был так поглощен мыслями о своих неудачах, что в первую минуту ему показалось, что слова санитарки «ведь это кошмар» относились к его несчастной судьбе. Это сразу же расположило его к ней, теплое чувство благодарности не исчезло и тогда, когда он понял, что она имела в виду всего лишь грязный бинт на его раненой ноге.