Рациональность, Наука, Культура
Шрифт:
Но вышло иначе. Удар, направленный на "оковы", пришелся по человеку, распавшемуся на множество противоречивых воль и инстинктов, мятущихся на осколках Разума и Морали, в каждом из которых по-своему отражено мироздание и человеческое участие в нем. Ницше, впрочем, полагал, что эта множественность изначально присуща человеку476, а "единство" и "самотождественность" субъекта - не что иное как наследие "декаданса", получившего свое крайнее выражение в христианстве и немецком классическом идеализме. Противоположность декадансу, полагал он - жизнетворное единство "дионисического подполья" с "аполлонической просветляющей и преображающей силой", единство, осуществляющееся в строгом соотношении этих сил, которое не позволяет одной из них преобладать над другой настолько, что при этом уродуется и закабаляется изначально свободное бытие человека.
Надеждой на осуществление этого единства завершается "Рождение трагедии"
Трагедия, дух которой вызывал Ницше, бедой обрушилась на человека, отвергнувшего ориентиры культуры, не предложив ему взамен ничего равноценного. Место, которое в человеческом мире занимали Вера, Разум и Мораль, открылось зияющей пустотой, и в эту бездну провалились один за другим все ранее столь занимавшие человека вопросы об истине и заблуждении, о бессмертии или окончательной гибели, о смысле "человеческой комедии". "Если Бога нет, то какой же я штабс-капитан?" - вопрошал один из героев Достоевского, а другой - философствующий теоретик убийства, обрушивавший на Создателя инвективы за то, что Его план мироздания допускает зло формулировал коротко и понятно даже для лакея: "Если Бога нет, то все позволено". Не сказать, чтобы очень уж глубокая мысль. Ради этой лакейской вседозволенности стоило ли крушить "оковы" и поднимать гам из-за свободы, "воли к власти" и прочих заманчивых перспектив жизнерадостного индивида?
Жизнерадостного? Л. Шестов так характеризует состояние Ницше, когда тот, отринув надежды на "уравновешивание" "аполлонического" и "дионисийского" начал, отправился в поиск "иного мышления": "И с чем вышел он на новый путь? Что имел он взамен прежних убеждений? Ответ заключается в одном слове: ничего. Ничего, кроме отвратительных физических страданий в настоящем, позорных, унизительных воспоминаний о прошлом и безумного страха перед будущим"479. Не очень жизнерадостный старт. О финише лучше и не упоминать.
Не случайно поиск "иного мышления" перетек в поиск новых возможностей для творческой свободы - этого сублимата вседозволенности, ради которого художник готов запродаться дьяволу, повторив уже пройденный путь Фауста, только без фаустианской отчаянной тяги к истине, а повинуясь лишь выжигающей душу изнутри страсти возвышения над обыденностью с ее "оковами" и "барьерами". Но вот исповедь "доктора Фаустуса" - Адриана Леверкюна: "Слишком ясно я понимал: в наш век не пройти правым путем и смиренномудрому; искусству же и вовсе не бывать без попущения диавола, без адова огня под котлом. Поистине, в том, что искусство завязло, отяжелело и само глумится
Примечательно, что разбиение "оков", в конечном счете поставившее человека перед трагическим бессмыслием своего бытия, поначалу вдохновлявшееся призывом к свободе и радостному проживанию времени, стало оправдываться тем, что именно Разум (воплощенный прежде всего в науке) и Мораль отвергли человека, оставили его один на один с безжалостной конечностью жизни, с осознанием своего ничтожества, своей неизбывной греховности и тщетности надежд. Именно они-де завели на путь трагедии (в смысле величайшего несчастья, беспощадно настигающего человека). Послушаем Л. Шестова:
"Есть область человеческого духа, которая не видела еще добровольцев: туда люди идут лишь поневоле. Это и есть область трагедии. Человек, побывавший там, начинает иначе думать, иначе чувствовать, иначе желать. Все, что дорого и близко всем людям, становится для него ненужным и чуждым. Он еще, правда, связан до некоторой степени со своей прежней жизнью. В нем сохранились еще кой-какие верования, к которым его приучили с детства, в нем еще отчасти живы старые опасения и надежды. Может быть, не раз в нем просыпается мучительное сознание ужаса своего положения и стремление вернуться к своему спокойному прошлому. Но "прошлого не вернешь". Корабли сожжены, все пути назад заказаны - нужно идти вперед к неизвестному и вечно страшному будущему. И человек идет, почти уже не справляясь о том, что его ждет. Ставшие недоступными ему мечты молодости начинают казаться ему лживыми, обманчивыми, противоестественными. С ненавистью и ожесточением он вырывает из себя все, во что когда-то верил, что когда-то любил"481.
В этом отчаявшемся и обреченном человеке уже не угадать веселого бунтаря ницшеанских пророчеств. Теперь речь не о возвращении к жизнетворным истокам; вопрос стоит иначе: "имеют ли надежды те люди, которые отвергнуты наукой и моралью, т. е. возможна ли философия трагедии?"482. На этот вопрос Шестов ответил утвердительно, но это означало, что и философия и трагедия обрели новый смысл. Философия сошла с котурнов рациональности и морали, а трагедия понята как истинное и неотъемлемое состояние человека, как то, в чем человек только и узнает себя, то, чем он отличается от остальной живой и неживой природы. Более того, трагедия осмысливается как нечто совершающееся не с уменьшенной и ухудшенной копией человеческой сущности, а с живой, неповторимой экзистенцией. Поэтому возможна надежда не обыденная надежда на избавление от несчастий ("философия трагедии находится в принципиальной вражде с философией обыденности"483), а надежда понять жизнь с ее соблазнами и разочарованиями, благом и злом, жизнь, абсурд которой не менее важен и интересен, чем рационально постигаемый смысл, где гнев или смирение человека зависят не от его отношения к морали или истине, а от его воли или от интуиции, именуемой когда совестью, когда достоинством. Философия, которая способна увидеть живого человека лишь сквозь призму его рационализированной и оморализированной "сущности", не заслуживает доверия, не имеет будущего, она обречена на упадок. В этом смысле "живая философия" есть философия жизни, а следовательно, философия трагедии. Разве жизнь - это не есть настоящая и очевидная трагедия?484.
С. Н. Булгаков справедливо заметил, что "экзистенциальная" философия С. Кьеркегора и Л. Шестова представляет собой вывернутый наизнанку рационализм, поскольку все ее содержание исчерпывается критикой последнего. "Если бы не было этой критики, ей просто нечего было бы о себе сказать. В ней нет преодоления мысли и слова, а только абстрактное их отрицание"485. В самом деле, все начинается и все оканчивается разрушением "оков" - ведь когда человеку не на что опереться, кроме как на собственную жизнь, точнее, на переживание своего существования, не на что, ибо опоры разбиты в экстазе "радостного освобождения", тогда остается лишь постоянно напоминать о том, почему и как обрушился "философствующий молот" на эти опоры, черпая в пафосе их отрицания энергию надежды. Но "из ничего и выйдет ничего" - из "абстрактного отрицания" нет выхода к какому бы то ни было позитиву486.
Но дело не только в бессодержательности разрушения. Ведь можно возразить Булгакову, что и рационализм также по-настоящему раскрывает свое содержание только тогда, когда отвечает на вызовы экзистенции. Без этого он превращается в секуляризированную проповедь, равную ханжескому умолчанию о той - страшной и неприглядной - стороне бытия, которую задвигают за кулисы, пока разыгрывается благостный спектакль. Да и какую доктрину нельзя упрекнуть в том, что она строится на обломках разрушенных ею идейных конструкций: чтобы утверждать, надо отрицать, отвергать, оспаривать...