Рассказы и сказки
Шрифт:
Да! Теперь он убедился, что в нем есть что-то двойственное: то он воплощение отца, то матери.
"Ну, а я-то сам? — удивился он. — Где же моя-то, моя собственная душа? Ужели же каким-то пустым сосудом явился я на свет? И неужели для меня одного не назначено было души?"
И снова факты и события прошлого встают в его памяти.
Раз, будучи женихом, он обманул товарища-купца. Это было после смерти матери; отца уж тоже не было в живых, и он сделался самостоятельным коммерсантом. Обманутый купец потребовал его к суду местного раввина; но что мог раввин? Пугаясь и робея, он тщетно пытался поколебать железную волю могущественного ответчика, который оставался неприступен, как скала. Тогда истец решительно
Об этом узнали прочие купцы и не преминули воспользоваться столь удобным орудием.
Года через два после свадьбы жена поехала навестить своих родителей. Во время ее отсутствия мелкие купцы не раз попадали в львиную пасть всесильного владыки, который вволю-таки натешился над ними! Но к ее приезду пришлось возвратить захваченную добычу. Прислуга поспешила вымести сор из комнаты, а он — следы нечестия из своей конторы.
"Действительно ли, однако, я так поступил?" — робко спрашивает таинственный голос из неведомых глубин его памяти.
Холодный пот выступает на его теле, — он припоминает один незначительный факт:
"Шмуэл умер… Оставшиеся сироты ничего не знали… они не могли, следовательно, жаловаться ей… да вскоре все рассеялись в разные стороны: вдова вышла замуж в другом городе, дети пошли по чужим людям… Им-то я не возвратил ничего, хотя по счету остался должен…"
Да, да: сам он — пустой сосуд, и поэтому-то он то голубь, то коршун, то овечка, то тигр…
Но вдруг нить его мыслей оборвалась, и в отяжелевшем мозгу снова назойливо встал прежний вопрос:
"А какое же случилось со мною сегодня несчастье?"
Не удивительно, что вопрос этот так упорно и неотступно преследует господина Финкельмана: какие, в самом деле, могут быть с ним несчастья, с ним, которому завидуют, которым благословляются все бедновцы? Ведь каждый из них молит постоянно: "Дай бог мне его заботы, его дела, его питание и сон!.." Ведь счастье господина Финкельмана было их недосягаемым идеалом, его покой — их всегдашней мечтой.
Да, им благословлялись! И никому не приходило в голову роптать даже на бессердечие господина Финкельмана, — на то ведь он и богач, "туз", на то ведь и коммерция!.. Попробуй только распуститься — и состояния как не бывало. Временами он бывает чересчур крут, это правда; но в купеческом быту иначе и нельзя; известно ведь: "щедрость для капитала, что решето для воды". Даже его религиозные грехи прощались ему ради его богатства: "разжирел — и лягается" — сказано в писании, — это в порядке вещей. Ведь богачу, "тузу", необходимо бывать в обществе, поддерживать знакомства, знаться с господами да барами, — где же ему соблюдать все "613 заповедей", во всех их мелких подробностях! И поэтому даже бедновские фанатики-меламеды не ставили господину Финкельману в вину его отступления от некоторых обычаев и обрядов, мирясь и с его непокрытой (дома) головой, и с красовавшимся у него среди прочей дорогой мебели роялем, и с определением его двух сыновей в губернскую гимназию.
И этот факт приходит ему на память.
Действительно, его два сына учатся в гимназии, в губернском городе; но не он был за то, чтобы отослать их от себя; этого потребовала она… Он хотел пригласить для них меламедов из Литвы и учителей из Варшавы, но она настаивала, чтобы послать их в гимназию, и он повиновался.
"И почему это она услала от меня моих детей?"
Это тоже старый вопрос, беспокоящий его с самого дня отъезда сыновей. Временами он готов думать, что она не любит своих мальчиков. Но это вздор, конечно… Когда от них приходит письмо, она плачет от радости, а когда этого письма нет несколько дней, когда оно чуть-чуть запоздает, она снова плачет и болеет — от страха… Ему кажется, впрочем, что она часто
"Уж не боится ли она моего нравственного, духовного влияния на них?
Моего духовного влияния? А разве у меня есть свое собственное духовное "я"? Разве я не грубый, бессмысленный истукан?..
Что это, однако, со мною?"
Беспокоящие его теперь мысли не новы, не чужды ему; они почти ежедневно приходят ему в голову; но обыкновенно они, точно молния, быстро прорежут сознание и столь же быстро исчезнут, а на этот раз они почему-то не трогаются с места и упорно, назойливо пробираются и точат его мозг.
Очевидно, эта ночь какая-то особенная; его нервы сильно, необыкновенно сильно потрясены; несчастье случилось, несомненно случилось!.. Он хочет восстановить, воскресить в памяти ряд фактов последнего дня, чтобы среди них найти это главное, утерянное ею событие, — но, к ужасу его, оказывается, что весь этот день им забыт совершенно, точно этого дня никогда и не было! Целая страница оказывается вырванной из книги-памяти! Но он что-то не помнит также и предыдущего дня, — стало быть, вырваны целых две страницы! Последняя страница, которую он бегло читает в памяти, — это воскресенье; за этой открытой страницей совершенная пустота в мозгу, который ему представляется теперь как бы остановившимися часами — остановившимися именно в воскресенье вечером… Не удивительно ли, не ужасно ли это?
Внимательно и напряженно читает он ту страницу, стараясь припомнить все случившееся в тот день, и вот он уже припомнил все, все события и факты, все, что делалось и говорилось в его доме до того вечера… Все написано подробно, отчетливо и ясно, и каждое слово выпукло и рельефно само выступает вперед.
Да, до того вечера!..
Вечером был незначительный случай. Они сидели с женою за чаем, когда из кухни донесся вдруг оглушительный треск разбитой посуды, и Мария вся задрожала от страха. Сначала кровь бросилась ей в лицо, — лилия вдруг превратилась в розу, — потом кровь отлила от лица, которое сперва страшно побледнело, затем приняло зеленоватый оттенок… Она едва держалась на ногах, не переставая дрожать… Тогда он схватил ее на руки и отнес на кушетку, а она не протестовала стыдливо, как делала это всегда, не старалась высвободиться; напротив, она сама доверчиво склонила свою голову к нему на грудь, и все его существо наполнилось бесконечным блаженством, смешанным с чувством какой-то тайной, мучительной тревоги.
— Не пугайся, — едва слышно прошептала она, — не пугайся! вот уже все прошло…
— Не пугайся, — продолжала она успокаивать его, — и, прошу тебя, не брани прислугу… ведь она это не нарочно…
— Успокойся… — еще раз повторила она своим чудным, сладким, похожим на звуки флейты, голосом, — отчего так сильно бьется твое сердце? Вот уже испуг прошел, все прошло уж… Обещай мне, что простишь прислугу, что не вычтешь из ее жалованья…
Он обещал, конечно, хотя, в сущности, не мог понять этого: ведь она хозяйка, ведь она сама всем распоряжается и сама рассчитывается по дому! Зачем же она его просит об этом?
Вдруг она почему-то стала просить, почти умолять его, так ласково и задушевно, рассказать ей что-нибудь про свою мать.
"Отчего это ей вдруг вздумалось спросить о моей матери?" — удивляется он теперь. Но тогда ему некогда было удивляться, и он поспешил рассказать ей все, что мог тогда припомнить.
Он рассказал ей, что мать его была добра, как ангел, прекрасна, чиста и светла, как электрическое сияние, — "как ты, Мария".
Лицо ее тогда озарилось приветливой улыбкой, но глаза были закрыты, и он ждал, чтобы они открылись, как блуждающий среди беспросветной ночи ждет первых утренних лучей…