Расстрелянный ветер
Шрифт:
…Вжикает оселок по острию косы, радуется втихомолку Роньжин, а где-то в сердце толкается тревога, нет-нет да и подкатит холодом под седьмое ребро.
Шутка ли сказать, что Жемчужный намедни предложил: возвращайся, мол, в свою банду, раздай грамоты о прощении, да и распусти всех по домам!
А что, как убьют? Изничтожат ведь всенепременно и обстоятельственно! Р-раз — шагай безголовый… Чай, не забыли, как удрал и всех без кашицы оставил.
Оно, хоть и верно, что доверие и прощение оплатить должен Советской власти, да токмо жить-радоваться чуть начал! Это ведь что же — надо до Уральских
…Он отрешенно сидел на чурбаке, с косою на коленях, с неотвязной думою, что если пойдет, то непременно его убьют за милую душу, а если не пойдет, то останется жить, а вместе с ним останутся живы и детишки, и жена, и хлебушко, и солнышко, и вся разнесчастная, но сладостная жизнь, и постепенно приходил к решению наведаться к Жемчужному, поклониться в ноги и отрапортовать: не могу, пошлите кого другого. А потом ему в голову приходила мстительная мысль, что он вообще жалкая душа, трус, радуется тому, что спасся, а до других ему и дела нет, и тогда стыд за то, что он жив и его простили, а он — в кусты, жег его дряблые щеки жарким покалыванием под глаза, и он ронял из рук оселок на пол, поднимал его и в душе кричал самому себе, что не сможет вернуться в банду, ну, хоть убейте семьдесят семь раз!
Он осторожно обвязал мешковиной наточенную косу, перевязал и поставил в угол.
Чувствовал, что не находит своему слабодушию никакого оправдания. И это было для него горше всего.
Из комнаты избы в сени друг за дружкой высыпали дети, облепили его, растормошили:
— Папаня, айда есть. Мамка зовет. Картоха уже дымится.
— Шагаю, шагаю.
…Ел и давился. Молодая, рассыпчатая картошка с огорода жгла десны и застревала в горле. Раскрасневшаяся и помолодевшая от улыбки Паранька иногда искоса бросала на него тревожные взгляды. Вся его голоштанная казачья ребятня чмокала за столом, всей коммуной выражая восторг от вкусного ситного хлеба, из муки, купленной женой в кооперативе, а он все смотрел поверх голов в угол на икону пресвятой богородицы, за которой, свернутые трубочкой, покоились грамоты о прощении.
Ему казалось, что богородица моргала желтыми глазами и ежилась, словно за спиной эти грамоты ее щекотали.
Вдруг в открытые окна влетел какой-то суматошный шум, послышались крики и плач бегущей по станичной улице толпы. Паранька высунулась наполовину из окна и кричала сквозь ветви черемухи через палисадник, допытываясь у бегущих, что случилось.
Ей никто не отвечал.
Детишки присмирели.
Роньжин натянул сапоги, наспех набросил на себя кацавейку, нахлобучил папаху, на всякий случай всунул нож за голенище и выметнулся из двора вслед бегущим. Сквозь толпу пробивались краснозвездные всадники, один за другим.
Откуда-то несло гарью, и Роньжин, чихая от пыли, решил, что где-то пожар и все бегут тушить, но рев толпы был таким неистовым, многоголосым и ужасным, что он, споткнувшись несколько раз, с холодной истомой на сердце определил: случилось бедствие — и страшное.
Солнце рассиялось вовсю в голубом уже теплом небе, оно чуть дрожало
По горизонту покачивались дымы, и почти потухшая степь за бывшим хлебным полем еще раз показывала людям языки стихающего огня.
По черному пеплу бродили, чего-то отыскивая, усталые красноармейцы. Роньжин пробился сквозь толпу станичников и оглядел пепельную ложбину до взгорья. На взгорье на фоне солнца он узнал фигуру Жемчужного и различил рядом с ним какого-то очкастого военного.
За спиной матерились, плакали, орали и грозили кому-то, неистово проклиная кого-то.
Роньжин ступил сапогом в пепел и зашагал, как по пашне. Он сразу понял, что сгорели станичные хлеба. Он искал свое поле, но все вокруг было огромным, черным и пустынным. Огонь перепутал, перемешал, сжег все межи.
— Нетути хлеба у всех теперича! Да что же это будет?!
В глазах мелькали синенький ободок отточенной косы, широкий цветистый и грязный подол платья жены, пухлые губы бантиком ребятишек, дующих на горячие картофелины, желтые моргающие глаза светившейся богородицы и фиолетовые печати с колосистым гербом, с серпом и молотом посередке на грамотах о прощении всем, кто сложит оружие.
В лопатки ударила нервная дрожь, подбородок запрыгал, губы пообсохли и скривились, и в глаза хлынул туман, и затряслось все в плаче — шел по пеплу и выл.
Поднимался на взгорье и ничего не видел. Кто-то взял его локоть, взял и крепко сжал, и просунул руку под руку. По голосу узнал: Жемчужный.
— Видел, товарищ Роньжин?! Как ты думаешь, кто мог поджечь хлеба?!
— Не ведаю… Ума не приложу. Как же мы теперь будем жить?
— Хлеба достанем. Это я тебе говорю! Ревком поможет. И на семена лично сам добьюсь!
— Неужто поможете?! Хоть бы с голоду не помереть. Детишки чтоб!..
— Не сомневайся. Правильно я говорю, уполномоченный?
— Да-да… Вы, наверное, правы.
…Роньжин шагнул в пепел. Прошелся по борозде, нагнулся, в серой спекшейся горке увидел останки человека, выгреб что-то, долго разглядывал, недоумевая, а потом — ахнул!
И зашелся в крпке, и выкинул руки к небу, громко заорал на всю степь:
— Зз-ло-о-дей! Душегубец! Христопродавец!
И опять услышал голос Жемчужного:
— Кто?!
Роньжин, тяжело дыша, прохрипел ожесточенно:
— О-он! Михайла… Кривобоков. А вот все, что от гада осталось.
К ногам Жемчужного глухо упали, брякнув, покоробившийся маузер, прокопченный золотой портсигар и железные кольца от портупеи.
Всю ночь не проронивший ни слова, наутро Роньжин попросил жену:
— Приготовь коня.
Паранька знала давно: это, значит, у мужа важное дело, ему предстоит дальняя дорога. Она понимала, при любом горе все решают мужики, и не перечила, только удивленно растянула, когда муж уже садился на коня:
— Гли-ка! А-а, батюшки! Борода-то у тебя… белая.