Рентген строгого режима
Шрифт:
Все женские роли в спектакле исполняли, естественно, мужчины, особенно отличился наш дорогой Юрочка Шеплетто, который талантливо исполнил роль Любаши. В женском платье и гриме он был очень хорош собой, вернее, Любаша хороша... После первого спектакля, на котором соизволило присутствовать все начальство, меня вызвали в санчасть, и Бойцова с Токаревой, похвалив спектакль, принялись расспрашивать, кто какие роли исполнял. Мне было приятно узнать, что особенно им понравился Гордей Торцов, но кто его играл, они так и не догадались. Обе дамы неподдельно удивились, когда узнали, что Гордея играл я. И в самом деле, я очень изменил свою внешность, приклеив длинную седую бороду и усы. А главное – я понизил голос до крайнего предела, и естественно, от Боровского в Гордее Торцове мало что осталось...
Но
С течением времени я полюбил свою работу, свой кабинет и хирургический стационар, отличающийся образцовым порядком и стерильной чистотой. Особенно я ценил свое жилье в летнее время, когда солнце не заходило за горизонт. Я опускал тогда светонепроницаемые шторы и спал в темноте и, главное, в полном одиночестве. Благодаря запасу одеял, я мог спать голым, как меня приучили с детства.
Фельдшера снабжали меня новым чистым бельем первого срока, в этом проявлялось их хорошее, заботливое отношение ко мне, что я очень ценил. После вечерней поверки я запирал изнутри обе двери и ложился на кушетку читать. Книги я доставал с большим трудом, чаще всего меня снабжала чтивом моя Мира...
В изголовье кушетки стоял мой рабочий стол, на нем красовалась настольная лампа, изготовленная из полированной лиственницы. Мне подарил ее столяр-краснодеревщик. Абажур для нее изготовил мой друг Юра Шеплетто из гофрированного листа ватмана, покрашенного какой-то медицинской красной краской, очень приятного тона. В общем, в кабинете было тепло, чисто и очень уютно, даже как-то по-домашнему... Был у меня и самодельный громкоговоритель, который включался в лагерную трансляционную сеть, но работал он плохо. Зимой, лежа на кушетке, я прислушивался к завыванию свирепой воркутинской пурги, а если пурги не было, я любил, тепло одетый, в бушлате и валенках, вечером походить по лагерю, любуясь звездным небом и искрящимся снегом. Иногда на небе полыхало северное сияние – зрелище красоты необыкновенной: разноцветные, колышущиеся по всему небу, яркие шелковые ленты... По лагерю никто не ходил, все бараки стояли запертыми, иногда навстречу попадется вохряк, но меня все знали и с вопросами не приставали...
Теперь, почти через тридцать лет, когда я вспоминаю свою жизнь в лагере, мне становится даже как-то даже неудобно: уж в очень хороших условиях я отбывал свой срок, будто моя жизнь протекала не в особом лагере для политических преступников, а где-то в рабочем поселке, правда, за полярным кругом... Но, во-первых, я стал так жить далеко не с первых дней заключения, а во-вторых, я сумел создать себе такие условия только за счет собственных идей и собственного труда, я никого и никогда не обижал, не занимал чужого места и не «ел чужую пайку». В-третьих, так жил в лагере (думаю, что во всех воркутинских лагерях) только один я...
Доктор Катлапс тоже жил один в небольшой комнате, и ему тоже раздатчик приносил еду на подносе «домой», но Катлапс выполнял очень трудную и тяжелую работу, ему приходилось стоять у операционного стола по восемь часов в день, а иногда и ночью. Кроме того, он круглые сутки беспокоился о своих больных и следил за их состоянием сам. Честное слово – его жизни и труду не позавидуешь... Меня, если иногда и будили по ночам, то только на двадцать-тридцать минут, чтобы сделать срочный снимок.
Идеальная чистота в стационаре поддерживалась еще и «трудотерапией» выздоравливающих больных, которые скребли стеклом и мыли резиновыми швабрами полы до
Иногда в больнице случались и грустные события, оставляя в душе и в памяти глубокий и тяжелый след. Главным поваром в больничной кухне у Левандовского работал симпатичный и тихий грек по фамилии Панифиди. Как-то вечером я вышел из кабинета в стационар и вижу – на скамейке в приемной сидит грустный Панифиди.
– Что это с вами?
– Да вот живот что-то нехорошо болит, пришел к Катлапсу, пусть посмотрит.
– Ну, ничего, сейчас он вас пощупает, назначит, что следует, и все пройдет.
Но не так, видно, было записано в его книге судеб: у Панифиди оказалась гангрена кишечника, и, несмотря на операцию, проведенную в тот же день, его уложили в маленькую палату, где на третий день душа бедного грека улетела в далекую и прекрасную Грецию, а еще через день наш знаменитый Ферапонт не спеша отвез гроб с телом Панифиди на лагерное кладбище... Я с грустью проводил маленькое шествие до ворот вахты...
Бывало иногда, правда, не часто, что я заходил по делу в какой-либо рабочий барак и всегда поражался разительному контрасту моей жизни с жизнью в обыкновенном бараке. Как-будто я попадал в преисподнюю. В вестибюле барака стояло несколько небольших квадратных столиков, за которыми день и ночь играли в домино, но как играли... Невозможно даже себе представить, какой стоял шум и грохот. Каждый из играющих лупил костяшкой по столу изо всех сил, сопровождая свой ход комментариями, которым позавидовал бы сам Барков... Иногда затевалось выяснение отношений, вспоминались предки до седьмого колена, бывали размолвки и ссоры, но до драк дело не доходило. Существовал железный закон: в спальных секциях козла не забивать, даже по воскресеньям – там всегда кто-либо спал и нельзя было нарушать отдых. По углам в вестибюле играли в шахматы и шашки, и я всегда поражался, как они могли думать в таком невообразимом шуме... Тут же, в вестибюле, всегда находился дневальный, который топил печи. Он внимательно оглядывал каждого входящего, и если вдруг появлялся вохряк или офицер, он оглушительно орал:
– Внимание!..
Это была первая и едва ли не главная обязанность дневального, после топки печей, разумеется.
В общий барак я заходил, когда мне надо было кого-нибудь найти, и обычно долго не задерживался. Ко мне же, наоборот, все заходили с большим удовольствием, посидеть в нормальной обстановке, попить чайку с булочкой в тишине и уюте...
Иногда с этапом в лагерь привозили интересных людей, с которыми я встречался с удовольствием. В лагере, по сути, это было единственным дозволенным развлечением. Как-то днем ко мне зашел доктор Катлапс и сообщил, что в стационаре лежит мой земляк из Ленинграда и хочет со мной познакомиться. Я вошел в палату и увидел уже немолодого интеллигентного мужчину в очках, он был с колес, то есть только что с воли, видимо, он чем-то болел, раз прямо с этапа попал в больницу.
– Ефим Маркович Раскин, – представился он вежливо, – срок, как и у всех, двадцать пять лет.
Раскин был крупным работником Министерства пищевой промышленности, и, несмотря на большой партийный стаж, Лубянка врезала ему «еврейские» дела и запихнула в особый лагерь. Я был убежден, что никаких еврейских дел в нашей стране нет и быть не может, но МГБ смотрело иначе, и постепенно спецлагеря наполнялись евреями со всего Советского Союза. Обращало на себя внимание немаловажное обстоятельство – все осужденные евреи до посадки занимали солидные должности и, конечно, имели большой партийный стаж. После войны Раскина перевели с большим повышением из Ленинграда в Москву, обеспечили квартирой на Пушкинской площади, жили они с женой Людмилой Ивановной вдвоем, детей у них не было. Мы как-то быстро подружились, и Фима частенько по вечерам приходил ко мне «посвистеть», то есть поболтать, обменяться свежими новостями ну и, конечно, попить чайку с чем бог послал...