Роман моей жизни. Книга воспоминаний
Шрифт:
Я должен был отложить на две недели, а, может-быть, и на дольше отъезд в Киев и отправился в пансион.
Помещался он в доме, задним фасадом граничившим при посредстве небольшого сада с тем двором и домиком, в котором протекал двенадцатый год моей жизни во время пребывания родителей перед Моревском в Чернигове. Тогда пансион принадлежал некоей Волк-Карачевской; у нее тоже был муж, в роде Ситенского, управлявший делом.
Я застал Ситенского в классе с длинной линейкой в руке. Рыжеватый, с темным свинцового оттенка лицом и совершенно не улыбающийся, он ходил по классу, сухо поблагодарил меня, что я не отказался, и сказал:
— Присядьте и послушайте этих ослов и ослиц, так как вам надо познакомиться со стадом, которое вы беретесь помочь мне пасти. Жена моя приедет, и до нее мы должны очистить Авгиевы стойла [91] .
Учеников
91
Авгиевы стойла или Авгиевы конюшни — фразеологизм, восходящий к сюжету из античной мифологии. Конюшни царя Элиды — Авгия в продолжении многих лет не убирались. Геракл очистил их в один день, проведя через конюшню реку, воды которой унесли весь навоз. Фразеологизм употребляется для обозначения сильной запущенности, замусоренности, беспорядка в делах, требующих больших усилий для их устранения.
— Мы определили уже в учебные заведения с лишком сто человек, а перед собою вы видите отбросы, их надо во что бы то ни стало продвинуть, иначе их родители будут страшно огорчены. Эти дрянные душонки и не понимают, как о них заботятся, и какие силы и средства затрачиваются на них. В крайнем случае, хотя теперь время гуманное, мы станем их драть. Ну, скажи, дылда, — обратившись к девочке у печки, начал Ситенский, — сколько будет семью двадцать семь?
Девочка потупилась. Ситенский стал наводить ее на ответ, каждый раз называя «ослицей» или «идиоткой». Точно так же продемонстрировал он передо мною никчемность остальных в классе.
— Ну, ты, жидовочка? — обратился он, наконец, к маленькой черноглазой особе лет десяти.
— По-моему будет сто восемьдесят девять, — объявила, вставая, девочка. — Но я только просила бы не называть меня жидовочкой, потому что я иудейского исповедания, а не жидовского.
— Поговори у меня!
Ситенский рассек воздух линейкой и передал ее мне, должно-быть, как символ власти.
— Народец отпетый, — молвил он. — Предупреждаю. Эту болванку зовут Полторацкой. По-видимому, от нее придется совсем отказаться. Но помни, — тут он потряс пальцем перед самым носом высокой девочки, — что опекун сдерет тогда с тебя шкуру.
— А она пожалуется, — сказала «жидовочка», — потому что нет такого права, чтобы драться.
— Я скоро могу выбрать себе попечителя, — весело сказала Полторацкая.
— Ну, тебе еще два года ждать до попечителя.
— Нет. Всего год. Мне уже тринадцать. Я законы знаю.
— А дважды два не знаешь. Дерево!
Ситенский топнул на нее ногой.
И ушел. Служил он в губернском акцизном управлении.
Надо было спешить. Трех мальчиков я уже через неделю сплавил в гимназию. Евреечку тоже. С прочими же детьми и с Полторацкой мне пришлось возиться, что называется, до кровавого пота. Однажды я пришел в класс раньше обыкновенного и застал Полторацкую в слезах. Ухо у нее было красное и вздуто. Не сразу рассказала она, в чем дело. Но вдруг, откуда что взялось. Глаза ее загорелись ненавистью. Она стала бранить Ситенского и кричать, что он «не смеет, не смеет, не смеет».
— Помогите мне, спасите! Пошлите записку предводителю! Заступитесь за меня! Чего они хотят от меня? Какого ученья? Они сами ничего не знают. Я не хочу! Не хочу, не хочу!
При пансионе общие квартиры помещались в двухэтажном домике в саду, на попечении классной дамы, недавно кончившей гимназию, некоей Ольги Ивановны. Там же жила и мать Ситенской, старая полька, с сыном недорослем, солидным и хорошеньким мальчиком. Я отправился к Ольге Ивановне, и, пока я объяснялся с нею по поводу Полторацкой, внезапно вернулась Ситенская. Она была гораздо умнее своего мужа, оберегала репутацию пансиона, испугалась скандала, который могла поднять Полторацкая. Бедная девочка эта, которую обирал опекун и чуть ли не покушался на нее, мгновенно успокоилась, когда молодая женщина приласкала ее. Ситенская примирилась с невозможностью
Лет десять спустя я услыхал о Полторацкой. Она, придя в возраст и получив остатки своего имущества, увлеклась социализмом, была арестована в Киеве, при чем ей были поставлены в вину затраты ее на пропаганду, и сослана в Сибирь.
Решительно всё ясно помнишь; такие мелочи засели в голове прочно и неискоренимо, что удивляешься своей памяти; а бывает, что из нее выпадают и целые полосы жизни: цифры, имена, события. Например, начало учебного 1869–70 года мне представляется только в виде посещения мною гербария, где я с Федором Волковым [92] , впоследствии эмигрантом и известным этнографом, производил разрезы бритвою растительных тканей для микронаблюдений под руководством все того же маленького профессора Вальца, розового немчика с громадными губами и почти белыми волосами на черепе столбикам. (Бедняжка только-что женился на огромной женщине, и до того женитьба исковеркала порядок его жизни, и так была нервна избранная им подруга, или, вернее, владычица, что он в скором времени взрезал себе горло в припадке отчаяния.)
92
Федор Кондратьевич Волков (известен также под фамилией Вовк, 1847–1918) — российский и украинский антрополог, этнограф, археолог, общественный деятель. Принимал участие в украинском национальном движении и из-за преследования со стороны властей в 1879 г. был вынужден покинуть Россию. С 1887 г. жил в Париже. В 1906 г. вернулся в Россию, работал в качестве хранителя этнографического музея Александра III.
Я даже не могу вспомнить, застал ли я уже, приехавши в Киев, студенческую столовую.
Помню только, что я приезжал в Нежин за сестрою Лабунского Сонею, жившею там в гувернантках, привозил ее в Чернигов и пировал на свадьбе бедной Саши…
После свадебного вечера, когда все умаялись и доели конфеты и допили шоколад, я, расположившись в крохотной каморке под лестницей, быстро заснул и также быстро проснулся от нестерпимых судорожных болей, пробегавших от икр до самого сердца. Нечто подобное со мною случалось по временам. Холодный пот выступил на висках. Такое впечатление было, как-будто на крыльях какой-то тайной и сладкой до тошноты легкости поднимаюсь к потолку. Сознание то покидало меня, то я сознавал, что умираю.
Не скоро стало мне лучше. Целый день подкашивались ноги. В Чернигове славился тогда врач Решко, старый студент закрытого Николаем Виленского университета, горький пьяница и золоторотец, не имевший ни семьи, ни угла, ни теплого пальто, ходивший в опорках и, вместо шубы, в гарусном шарфе. За советы брал с богатых дорого и тут же все деньги раздавал бедноте или пропивал в грязных кабаках. Был он всеобщий любимец, и к нему относились, как к юродивому, обладающему тайнами жизни. Доктора приписывали случаю, что Решко ни разу не ошибался в своих определениях и предсказаниях; мне же он объяснил однажды, что диагноз требует одного — развитого обоняния. Душа есть не дух, а некая тончайшая материя, которая, болезненно изменяясь, каждый раз своеобразно пахнет и в особенности резко дает себя знать перед смертью. Постукивая пальцами дрожащей руки по столу, Решко, впрочем в позе в высокой степени благовоспитанного человека, устремлял вдаль свои глаза беспросветного пьяницы и говорил:
— Одна болезнь пахнет мухомором, другая редькой, жареной телятиной, укропом, и еще, милый мальчик мой, смерть пахнет свежим коленкором… и есть очень сложные запахи, прошу знать.
Отец мой чрезвычайно уважал Решку. Чудотворца разыскали. Этот неопрятный старый человек был приятным собеседником. Пьяное состояние сделалось у него нормальным, и он никогда не впадал в буйство. Древним виленским наукам он приписывал, между прочим, свое искусство не заражаться насекомыми в страшных ночлежках. Он много, долго и любовно рассказывал о жизни золоторотцев, или босяков, считая их хорошими и великодушными людьми, истинными философами, «пассивными протестантами». Со временем он познакомил меня с некоторыми из этих типов (отчасти я вывел их в романе «Прекрасные уроды»), из них характернейшим «пассивным протестантом» был сам Решко.