Россини
Шрифт:
— Как мило! Я, выходит, ничего не значу?
— Глупый! Разве я сказал бы тебе, если б ты ничего не значил! Ты для меня олицетворение моей юности, и, когда я говорю с тобой, мне кажется, будто я обращаюсь к тому мальчику, каким был несколько лет назад. Знаешь, кем я хотел стать, когда мне было тринадцать лет? Самым знаменитым певцом Италии. Это было самое горячее желание. Помнишь, наверное, какой у меня был звонкий голос? Сейчас он так же красив. Да, я не шучу. Только теперь у меня баритональный тенор, а тогда было чистейшее сопрано. И мне казалось, что восторги, которые я вызывал, пророчат мне карьеру. Ах, слышал бы ты меня, когда я пел в театре Корсо в Болонье партию маленького Адольфо в «Камилле!» Паэра! [8]
8
Паэр, Фердинандо (1771–1839) — крупный итальянский оперный композитор и дирижер, многие годы работал в Париже, был придворным капельмейстером, его оперы пользовались успехом.
— Можешь не рассказывать мне об этом. Я слышал тебя.
— Знаешь, я ведь начал учиться музыке не для того, чтобы сочинять, а чтобы петь. Потом, когда я уже стал маэстро чембало и у меня начал ломаться голос, я решил изменить свои планы. Нет, не стоит быть певцом. Лучше быть великим композитором. В этом мире надо довольствоваться тем, что плывет тебе в руки.
Навстречу им в сопровождении какого-то тощего господина шли две молодые дамы, туалеты которых выглядели чересчур претенциозно. Джоаккино с непринужденной любезностью приветствовал их, и они ответили ему улыбкой.
— Все такой же сердцеед! — заметил друг.
— Какое там! Это певицы из оперного театра. Они не заняты в моей опере, но я хочу сохранить с ними добрые отношения. Они пригодятся для опер, которые я еще напишу.
— Вижу, ты не утратил интереса к хорошеньким женщинам, а они к тебе.
— По правде говоря, нет.
— Ты и влюбляться начал слишком рано. Помнишь ту девочку в Фано? Она была почти ребенком, да и ты тоже… Сколько тебе лет тогда было?
— Одиннадцать или что-то около этого. И ей столько же. Стоит ли вспоминать — детская влюбленность…
— Да, а шумная история в театре…
— Это когда я запустил альтом в певца, оскорбившего меня?
— Нет, дорогой, давай уж все по порядку. Вспомни как следует. Я был тогда твоим поверенным в сердечных делах.
— Ну, так ты и рассказывай.
— В тот карнавальный сезон ты был ангажирован в театр Фортуна в Фано. Несмотря на твой юный возраст, тебе разрешили играть в оркестре на альте. Ты был очень красив, пожалуй, даже красивее, чем сейчас.
— Не преувеличивай! Не может быть! — засмеялся Джоаккино.
— Ты был очень красив, и многие дамы, даже не слишком молодые, бросали на тебя такие взгляды… Но ты всем предпочел дочь председателя. Она действительно была просто прелесть!
— Ох, сколько же я мерз под ее окнами, чтоб увидеть хоть на миг и переброситься с ней несколькими словами.
— А в театре! Ты смотрел на нее из оркестра, она на тебя из ложи отца. Вы не могли
— Не требуешь ли ты возмещения расходов?
— Нет, я только рассказываю, как было дело. Помню ваше отчаяние, когда вы поняли, что близится пост, с ним конец оперного сезона, а значит, и расставание, потому что отец собирался увезти тебя из Фано. Казалось, ты не переживешь этого. А девочка — та вообще почти умирала. Вот тогда я, чувствительная душа…
— Ну, ну, помолчим насчет этого! Разве ты не получил тогда паоло?
— На необходимые расходы. Мне лично ничего не перепало. Так вот, я посоветовал вам встретиться. Но где? В церкви. В одной маленькой и почти всегда пустой церквушке в квартале Санта Мария Нуова. Вы так и сделали — встретились. Я не знаю, конечно, о чем вы там говорили и что делали…
— О, в церкви-то!
— Знаю только, что в какой-то момент вы оба захныкали, а потом заревели в три ручья, да так громко, что какой-то священник услышал и, заинтересовавшись, заглянул в исповедальню, где вы прятались. Увидев вас, он вскипел от негодования, набросился на вас и принялся хлестать своей толстенной веревкой, которой подпоясывал рясу. Ну вы, разумеется, пустились наутек.
— Если бы это было не в церкви, я бы, конечно, сумел защитить свою даму.
— Не сомневаюсь. Но было-то в церкви. И на другой день вечером, когда в городе уже прослышали про эту историю, комик-бас принялся вышучивать ее со сцены перед публикой, которая все намеки понимала и хохотала. Ободренный успехом, он обратился прямо к тебе, в оркестр, чтобы те, кто еще не догадывался, узнали, что герой этой забавной истории ты. Вот тогда ты в гневе и запустил в него свой альт, к великому изумлению публики, а бас завопил… Прекрасный жест, Джоаккино!
— Да, но я потерял свой инструмент! Этот негодяй растоптал его.
Воспоминания захватили и разволновали Джоаккино Россини. Он с удовольствием отдается им. Он знает, что не отличается сентиментальностью, во всяком случае, не станет умиляться и вздыхать, думая о былом, но этот возврат в прошлое, в свою недавнюю юность, при том, что он еще так молод, доставляет ему немалое удовольствие. Его охватывает чувство нежности, на которое, казалось, он не способен. Но разве мы когда-нибудь разгадаем себя до конца?
Он с трогательной мягкостью думает о юноше, вынужденном странствовать по городам и театрам, чтобы заработать на жизнь, в то время, как его сверстники еще увлечены играми и забавами. Но умиление это длится недолго. Он слишком умен, и у него достаточно критический ум, чтобы не посмеиваться и над самим собой.
Он не способен шутить только в одном случае — когда речь идет о матери, о чувствах к ней. Она хотела бы жить только домом, но также вынуждена была ездить по разным театрам, нередко в обществе людей, которые ей совершенно были не по душе. Но мама сейчас далеко и с волнением ждет, чем завершится этот первый опус ее сына. И когда он вспоминает события недавних лет, ему кажется, что он опять рядом с ней. Ее светлое, ласковое лицо возникает каждый раз, когда перелистывается очередная страница в жизни Россини, и он улыбается матери, и его охватывает чувство нежности, почти печали — он готов даже расплакаться. «Чтобы я заплакал! Нет!» — думает Джоаккино, гордящийся тем, что его считают, несмотря на молодость, человеком воли. «Чтобы я, жизнелюб, плакал! О нет!» И все же умиляется и этой своей напускной гордости.
Что же с ним творится в это серое, хмурое утро венецианской осени? Он этого не понимает: «В сущности, мне всего лишь восемнадцать лет. Мама, я разволновался так только при мысли о тебе. К тому же меня взбудоражила встреча со старым другом. Но вот увидишь, я снова буду твоим прежним сыном, которого ничто не страшит, — мне достаточно лишь пожать плечами, чтобы отогнать любую печаль, и я пойду вперед своей дорогой, мама!»
— Может, присядем, выпьем кофе? — предлагает он Кеккино. — В Венеции умеют готовить самый лучший в мире кофе.