Сборник рассказов
Шрифт:
Я встала и пошлёпала на кухню, где обнаружила задумчивого папу.
— Папа, — я села с ним рядом, — у меня есть стойкое чувство, что нам пора ехать домой.
— А у меня есть стойкое чувство, что я вчера пил с пидорасом. — Папа поморщился. — Необъяснимое такое стойкое чувство, которое сильно обостряется при воспоминаниях о вчерашнем уроде в сеточке. Тебе он не показался странным?
Тётю свою я любила. Даже несмотря на «Путану» и жадность до денег. И вламывать её папе было нельзя.
— Никаких пидорасов не было. — Я врала папе прямо в ясные глаза. — Твоя сестра никогда не пригласила бы в
… Через два дня мне позвонил Борян и скорбно сказал:
— Мы потеряли Чибиса. Навсегда. Сегодня я его видел. На нём была новая куртка и виноватое ебло. На куртке небрежно висел ценник, а на ебле — глаза человека, познавшего хуй Кузьмы. Я видел цифру на ценнике, и немужскую печаль в его глазах. А виновата в этом ты, Лида. Я кончил.
Трубка запищала короткими гудками, а я заплакала.
Ночами мне снился Кузьма в красном кружевном корсете, и Чибис в трусиках-недельке с надписью Monday. Кузьма растягивал в дьявольской улыбке ярко накрашенный рот, и хлестал Чибиса по щекам кружкой Эсмарха. Чибис смотрел прямо на меня, и в ушах стоял его отчаянный крик: «За что-о-о-о, Лида-а-а-а?!»
Я просыпалась в холодному поту и слезах.
Так прошло страшных семь лет. А потом я встретила Чибиса в Москве.
Он меня подвёз до метро на новенькой Тойоте, похвалился свежим маникюром, и отругал за немодный парфюм. Куртка у него тоже была ничего такая. Без ценника, правда.
Груз вины с меня сразу с грохотом свалился, и с тех пор я вижу в кошмарах только зайчика Шнуфеля. Красные корсеты и клизмы навсегда покинули мои сны.
И зря брат Борян на меня обижается.
Я ж его пацану путёвку в жизнь дала.
Сухое дерево
08-11-2010
Агриппине Григорьевне Кустанаевой было восемьдесят пять лет. Про таких как она, в народе говорят: «Сухое дерево долго скрипит». Всех радостей в её жизни было — походы по воскресеньям в церковь, да квадрат давно немытого окна.
Жила Агриппина Григорьевна в коммуналке. В соседях у неё была молодая семья с двумя детьми и лохматой собачонкой Мишкой.
Мишка, правда, появился чуть позднее, уже при ней. Несуразный чёрный щенок с большой бородатой головой и круглыми, пуговичными глазами. Мишка гадил под облезлой дверью комнаты Агриппины Григорьевны, и оповещал её о содеянном тоненьким визгом.
Тогда баба Граня, опираясь сухими, узловатыми руками на подоконник, тяжело поднималась, доставала из-за шкафа старую тельняшку, и шла открывать дверь.
В коридоре было темно, а баба Граня плохо видела. Очки у неё были старые, купленные ещё в шестидесятые годы. Дужки у них отсутствовали давно, поэтому баба Граня пользовалась резинкой от трусов. Резинка от трусов была незаменимой вещью в хозяйстве Бабы Грани: на ней держалось практически всё её имущество. На резинке были старые наручные часы, которые давно не ходили, но неизменно присутствовали на руке; на резинке был войлочный чепец, в котором старуха ходила дома; на резинке были допотопные чёрные галоши, которые оставляли чёрные полосы на линолеуме, и молодая соседка, бранясь, оттирала потом пол наждачной бумагой; резинкой был перехвачен
Пенсию ей платили исправно, еды ей много не требовалось, поэтому стопка зелёных трёшек и голубых пятёрок, перехваченная всё той же резинкой от трусов, лежала практически нетронутой за иконой Николая Чудотворца.
Поправив резинку от очков, баба Граня наклонилась с тельняшкой к порогу, и щуря выцветшие голубые глаза, наощупь провела полосатой тряпкой по полу. Потом распрямилась, и поднесла тряпку к носу. Принюхалась. Удовлетворённо кивнула, и закрыла дверь.
Она прошла мимо жёлтого дивана с торчащими пружинами, опёрлась на железную спинку кровати, и немножко постояла. Дотянувшись до шифоньера, кинула за него скомканную тельняшку. Потом двинулась дальше, к окну. Села на кривую шаткую табуретку, накрытую куском шерстяного платка, и провела сухой ладонью по подоконнику…
Своих детей у бабы Грани не было. Может, не успела, а может, не смогла — об этом никто не знал.
Муж у неё был. Но недолго. Замуж баба Граня вышла поздно, в сорок лет. А через год началась война.
Похоронка пришла уже в августе сорок первого, и легла в ящик старого комода рядом с тремя письмами от мужа, подписанными «Всегда твой, муж Иван» и его фотокарточкой.
Каждый день, сидя у окна, баба Граня шептала еле заметными на морщинистом лице бескровными губами: «Господи, Иисусе Христе, да когда ж ты меня уже приберёшь-то?»
Она лукавила. Больше всего на свете, кроме страха за иссякающий запас резинки от трусов, она боялась смерти.
Она пряталась от неё за дверью своей комнаты. Она пряталась в дырявой, в пятнах от мочи, перине. Пряталась за жёлтыми сальными шторами, и за немытым окном.
Иногда бабе Гране казалось, что смерть про неё забыла. И тогда она надевала побитую молью меховую жилетку, брала свою шаткую табуретку, и выходила на улицу.
Там она садилась возле подъезда, и угощала пробегавших мимо ребятишек сушёными бананами и печёными яблоками. Дети угощались неохотно. Брали гостинцы скорее из вежливости, и, отойдя в сторону, незаметно выбрасывали мокрые яблоки и твердокаменные бананы в кусты.
Но баба Граня этого не видела.
Иногда к ней присоединялась бойкая баба Катя с четвёртого этажа. Баба Катя была моложе Агриппины Григорьевны лет на двадцать, и выходила на улицу, чтобы хоть с кем-то посплетничать, и приглядывать за гуляющим внуком Борей.
Баба Катя раскрывала складной брезентовый стул, грузно на него обваливалась, и заводила разговор:
— Ну, что, Груша, как твои молодые-то? Не мешают? Поди, клюют тебя, выживают? Я-то знаю, что это такое. Только у меня дети-то родные, а ты с чужими живёшь. От своих-то кровных ещё и стерпеть можно, а с чужими жить — всё не под крылом у мамки-то, да. Жила ты вон, как барыня — одна, да в трёх комнатах, и никто тебе не указ был. А сейчас что? Подселили молодёжь… И ведь ничего не поделаешь — законы у нас такие. Не положено, тебе, Груша отдельной квартирки-то. Вот так-то… Теперь, небось, молодые твои только и ждут, когда ты окочуришься, чтоб комнатку-то твою к рукам прибрать!