Серые души
Шрифт:
Баспен начал производство монументов. Впрочем, наш монумент был одним из первых: устремленный вперед фронтовик со знаменем в левой руке и винтовкой в правой, одно колено слегка согнуто, а рядом – огромный и весьма горделивый галльский петух, запечатленный в тот миг, когда горланит свою песнь, приподнявшись на цыпочки.
Мэр торжественно открыл его 11 ноября 1920 года. Произнес речь, вращая глазами и играя дрожащим от волнения голосом. А потом зачитал имена сорока трех павших за отчизну бедолаг из нашего городка, делая после каждого имени паузу, чтобы Эме Лашпо, сельский полицейский, успел рассыпать барабанную дробь. Женщины с ног до головы в черном плакали, а малые дети трясли их за руку и пытались
Потом состоялся подъем флага. Фанфары протрубили мрачную мелодию, которую все выслушали вытянувшись и глядя перед собой. А как только был сыгран последний такт, все устремились к мэрии, где в честь события было подано вино. Среди шипучки и намазанных на хлеб паштетов павших быстро забыли. Говорили. Опять стали смеяться. Наконец, через час расстались, намереваясь повторять из года в год ту же комедию тяжелых сердец и воспоминаний.
Дестина тоже присутствовал на церемонии, в первом ряду. Я стоял в двух шагах позади него. Но он не пошел в мэрию. Медленно вернулся в Замок.
Время от времени он наведывался в В… хотя и был в отставке уже добрых четыре года. Важняк подавал запряженную коляску без десяти десять. Ровно в десять часов Дестина выходил, садился в нее и – трогай! Приехав в город, он шел пешком по улицам, всегда одним и тем же маршрутом: улица Марвиль, плошадь Префектуры, аллея Батист-Вильмо, улица Пласси, улица Отен, сквер Фидон, улица Бурель. Важняк, сидя на козлах коляски, следовал за ним метрах в двадцати и успокаивал рукой пару нетерпеливых лошадей, оставлявших за собой кучи яблок. Встреченные горожане приветствовали Дестина. Он слегка кивал в ответ, никогда не обмениваясь с ними словом.
В полдень он заходил в «Ребийон», где его встречал Бурраш. У Прокурора по-прежнему имелся там свой столик; он неизменно ел одни и те же блюда, пил одно и то же вино, как и в те времена, когда его стараниями людям рубили головы. Единственное, в чем состояла разница: теперь он задерживался после кофе. В зале пустело, а Дестина все сидел. Потом знаком подзывал Бурраша. Тот брал бутылку первосортного, самого лучшего коньяка с двумя рюмками и садился напротив Прокурора. Наполнял рюмки, отпивал из своей. Что касается Дестина, то он лишь нюхал коньяк, но никогда не подносил его к губам.
Потом они оба говорили.
– И о чем же? – осмелился я спросить у Бурраша, но много-много времени спустя.
Его взгляд затуманился. Словно он смотрел на далекую сцену или на какой-то расплывчатый образ. Глаза блестели.
– О моей малышке… – сказал он, и крупные слезы покатились по его небритым щекам. – В основном это Прокурор говорил, а я слушал. Будто он знал ее лучше меня, хотя, когда она еще была с нами, я никогда не видел, чтобы он сказал ей что-нибудь, разве одно словечко, когда она приносила ему хлеб или графин с водой. Но получалось так, словно он знал о ней все. Прямо рисовал мне ее портрет, говорил о цвете ее лица, о волосах, о голосе, как у птички, о форме губ и их цвете, называл имена старинных художников, которых я и не знал, говорил, что она могла бы быть на их картинах. А потом задавал мне всякие вопросы о ее характере, маленьких причудах, детских словечках, болезнях, о ее раннем детстве, и приходилось все это ему рассказывать, рассказывать… Ему никогда не надоедало.
И всякий раз, как он приходил, было одно и то же: «А теперь, голубчик, не поговорить ли нам о ней…» Я этого не больно-то хотел, мне от этого становилось тяжело на сердце, и это потом не проходило весь день, до самой ночи, но я не осмеливался отказать Прокурору, так что мы говорили. Час, два. Думаю, он мог бы говорить о ней
А однажды даже спросил, не найдется ли у меня фотографии малышки, мол, не могу ли я ему подарить. Вы только подумайте, фотографии ведь денег стоят, мы их совсем не делали. У меня всего-то три штуки было, с моими тремя дочками. За них крестная Красавицы заплатила, очень ей захотелось. Отвела их к Изидору Копейке, знаете, к тому русскому с Сословной улицы. Он их и снял: старшие сидят на земле, среди травы и цветов, а Красавица стоит между ними и улыбается, такая прелесть, прямо настоящая Пресвятая Дева. Мне из тех снимков досталось три, по одному на каждую девочку. Я отдал Красавицын Прокурору. Вы бы его видели: можно было подумать, будто я ему золотой рудник подарил! Весь затрясся и без конца благодарил. Так жал руку, что чуть не оторвал.
В последний раз он приходил за неделю до своей смерти. Все тот же ритуал: обед, кофе, коньяк, разговоры. И вопросы о малышке задавал почти те же самые. А потом, после долгого молчания, почти прошептал, будто изречение: «Она не знала зла, ушла, не познав его, зато нас зло сделало такими гнусными…» Потом медленно встал, долго жал мне руку. Я помог ему надеть пальто, он взял шляпу и обвел взглядом зал, словно оценивая его размеры. Я открыл ему дверь и сказал: «До скорого, господин Прокурор». Он улыбнулся, но не ответил. И ушел.
Писать мучительно. Я понял это уже несколько месяцев назад, с тех пор как взялся за перо. От этого болит рука, болит душа. Человек не создан для этой работы, да и к чему все это? Зачем это мне? Если бы Клеманс была со мной, я никогда бы не измарал столько бумаги, даже со смертью Денной Красавицы и ее тайной, даже со смертью маленького бретонца, из-за которой у меня пятно на совести. Да, одного ее присутствия хватило бы, чтобы отдалиться от прошлого и сделаться сильным. В сущности, я пишу это ради нее, только ради нее, чтобы притвориться, чтобы обмануть себя, убедить, что она ждет меня, где бы ни находилась. И что она слышит все, что я ей говорю.
Писание вынуждает меня жить вдвоем.
Когда ты один, и давно, можно говорить вслух, обращаясь к вещам и стенам. Я пытаюсь делать то же самое. Я часто задумывался, что выбрал Прокурор. Как проводил часы, кому посвящал свои мысли, свои внутренние монологи? Вдовец понимает другого вдовца, по крайней мере, мне так кажется. В сущности, нас многое могло бы сблизить.
XXII
27 сентября 1921 года, переходя через улицу Прессуар, я не заметил проезжавшего автомобиля, и тот меня сбил. Мой лоб стукнулся о выступ тротуара. Помню, что в момент удара я подумал о Клеманс, причем как о живой, о том, что ей объявят, что с ее супругом произошел несчастный случай. Помню также, что в ту долю секунды я злился на себя за рассеянность, за то, что не посмотрел по сторонам, прежде чем перейти улицу, и теперь она из-за меня огорчится. Потом я потерял сознание. И был почти рад этому, словно меня призвали в тихую и спокойную страну. Когда я очнулся в больнице, мне сказали, что я пребывал в этом странном сне целых семь дней. Семь дней, выпавших из жизни, если можно так выразиться, о которых у меня не сохранилось ни малейшего воспоминания, ничего, кроме черноты, мягкого мрака. Впрочем, врачи из больницы думали, что я уже никогда не очнусь. Но мне не так повезло.