Сгинь!
Шрифт:
Лицо его мертвенно-бледное, огромные, багрово-черные синяки под глазами. По шее мальчика расползались синие, чрезмерно ветвистые вены, такие неестественные, будто ручкой нарисованы. На месте глаз зияли черные дыры, они сверлили Ольгу насквозь, прожигали, превращали ее саму в большую дыру.
– Где ты была, мамочка?
Голос Степы дребезжал. Оконные стекла вторили ему. Мальчик кривил рот в мучительной гримасе, а вместо зубов была все та же чернота.
Полый внутри Степка.
Черный внутри Степка.
Ольга замерла. Хотелось
– Убежать вздумала, мамочка? – мальчик читал ее мысли. – Ты уже однажды бросила меня. И что из этого вышло? А, мамочка?
Голос Степки ломался и шипел, звучал зловеще, казался потусторонним. Звуки отскакивали от стен, раздваивались, растраивались, повисали в воздухе, собирались тут же в какофонию и звенели-звенели-звенели в ушах. Так громко, так настырно, что хотелось запрыгать на одной ноге, наклонив вбок голову, чтобы их оттуда вытряхнуть.
Степа рассмеялся. И черный смех его заполнил всю избу. И из черного рта его поползли черные тараканы, побежали по стенам, спрятались по углам. А мальчик все смеялся и смеялся. Смех ехал вниз, из тонкого детского превращался в грудной, басовитый, почти мужской, потом смялся зажеванной пленкой. И Степан вот таким вот мятым голосом вновь заговорил, съезжая на гласных звуках последних слогов:
– Так что-о, мама-а? Что-то ты-ы мне скаже-ешь? Ве-едь это-о ты-ы виновата-а в мое-ей смерти-и. Ты! Ты! Ты!
Степа резко перестал зажевывать голос и перешел на крик.
– Ты ушла от меня, бросила меня, кинула, оставила, – мальчик кидал в Ольгу слова. – Я скучал по тебе, мамочка. Я всюду тебя искал, мамочка. Я каждый день спрашивал у папочки, где моя мамочка, почему она ко мне не идет? Неужели разлюбила меня моя мамочка? Я больше не нужен тебе, мамочка. Вместо меня ты полюбила чужого узбекского мальчика. Так ведь, мамочка? Но и его ты больше не сможешь любить, мамочка. Я убил его, мамочка. Задушил вот этими вот руками. Я глядел твоему Мансуру в глаза и шептал: «Это тебе за мою мамочку!» Он даже не пикнул. Не смог. Ты думаешь, на этом все, мамочка? Нет-нет, не затыкай уши, ты должна это услышать. Нашего папочки тоже больше нет в живых. Он повесился на своем галстуке, мамочка. Том самом, что ты подарила ему в честь выхода его на новую работу. Помнишь, мамочка? Это ты довела папочку. Это ты подарила ему орудие убийства. И не стыдно тебе, мамочка?
– А-А-А-А-А-А-А-А-А! – завопила Ольга, медленно опускаясь на колени.
Просьба прекратить. Мольба о прощении. Все и сразу.
– Кричи-кричи, мамочка! Кричи-кричи. КРИЧИ! КРИЧИ, ГОВОРЮ!
Черные дыры Степкиных глаз бездушно уставились на Ольгу. Черный рот сомкнулся. Черные тараканы перестали бежать, затаились в темных углах своих.
Вдруг за окнами стало светло-светло, словно зажглись десятки фонарей. Степа тоже начал светиться, еще сильнее, чем прежде, будто он сам и есть фонарь. Волосы зазолотились, щеки порозовели, губы из синих превратились в алые. Мальчик очень медленно
– Мама, я тебя люблю, – сказал Степка своим звонким мальчишечьим голосом с этим трехлетним акцентом, когда вместо «люблю» выходит «липлю».
Мальчик потянул к матери руки, словно прося обнять его, но тут же отвернулся и выпрыгнул в окно. И обрушилось Ольгино сердце, и полетело вслед за сыном. Там всего полметра до сугроба, но Степкин удаляющийся крик звучал так, словно он летел с десятого этажа. А потом глухой шмяк. И тишина.
И свет погас.
И сердце разбилось. Глухой шмяк.
И все погасло.
Ольга бросилась к распахнутому окну, высунулась из него чуть ли не наполовину.
– Степа-а-а-а-а-а! – закричала она и тут же замолкла.
Сугроб, до которого и впрямь полметра, а не десять этажей, лежал себе нетронутый, непотревоженный, словно никто и не прыгал в него.
А сына нет.
Ольгин крик приняли на себя сосны, зашумели недовольно – кто осмелился их тревожить? Сильнейший порыв ветра растрепал, размотал деревья, пытаясь прижать к самой земле. Они в ответ заскрипели от боли и обиды: «А нам-то за что? Зачем втягиваете нас в свой конфликт?»
– Не меня ли ищешь, мамочка? – раздалось за Ольгиной спиной.
Окно захлопнулось, ударив женщину по голове. Сжалось до привычных размеров – больше не нужно подстраиваться под Степочку.
Ольга упала. Темнота вокруг нее стала плотной – можно зачерпнуть рукой, рассовать по карманам. Не видно ничего, даже собственных рук.
Такой темноты и не бывает.
«Я что, умерла?»
– Нет, это я умер, мамочка. И хочу забрать тебя с собой. Мне так скучно, мамочка.
– Я умер, умер, умер, мамочка. Я умер, умер, умер.
– Я умер.
Ольга встала на четвереньки и на ощупь поползла, не разбирая дороги, лишь бы подальше от проклятого окна, словно именно здесь скопилось зло, здесь его источник, и нужно отсюда убраться – так будет безопаснее.
– Ты куда, мамочка? А как же я?
Нет, это не Степка. Это не ее сын. Это нечто мерзкое, нечто пустое и черное, нечто потустороннее. Нечто. Оно хочет свести Ольгу с ума, а то и вовсе убить.
Убить.
– Я умер, мамочка.
– Мамочка! Мамочка! Мамочка! Мамочка! Мамочка!
Он был одновременно всюду.
– Мамочка! Мамочка! Мамочка! Мамочка! Мамочка!
От него не уползешь.
– Мамочка!
Как в один миг самое ласковое, самое теплое на свете слово может стать самым ненавистным. Ольга с этой «мамочкой» некогда прошла все стадии:
– ожидание: когда сын еще не умел разговаривать;
– умиление: когда научился-таки;
– привыкание: когда стала слышать его по сотне раз в день;
– боль: когда Степки не стало.
И вот теперь новое – ненависть. Когда нечто потустороннее, измываясь над Ольгой, издеваясь над Ольгой, зовет ее мамочкой.