Шандарахнутое пианино
Шрифт:
С некоторой досадой он растянул Болэну сфинктер до анальной апертуры в два сантиметра и затем, расчистив себе побольше рабочего места, довольно рьяно нацелился на — и добился их — три сантиметра, не порвав ни малюсенького кусочка сфинктерной мышцы. Быстро пристегнул четыре пары хирургических щипцов по местам, чтобы участок остался оголен. На лице его проступила улыбка — он вспомнил свои азиатские дни.
Все звуки и движения вокруг Болэна были проникнуты самой зловещей нехваткой обычной действительности. По полю его зрения проплывал инвентарь, весьма напоминающий те орудия, какими мы едим; однако отчего-то с ними что-то было не
Вокруг себя он слышал, как разговаривает врач, откусывая слова, словно бы бросая вызов непониманию его грандиозных медицинских технических особенностей. Болэн чувствовал: нечто похожее на это самодовольство и знание дела должно сопутствовать казни на электрическом стуле, некая учтивость, от которой осужденный усомнится прежде, чем применит слова вроде «вышка» или «жариться».
Проктор капризничал. Не нужно было устраивать такой бардак. И потому он бормотал обычным своим авторитетным голосом, что нет такого, чего он бы не сумел вычистить. Ничего такого.
Но все равно он не понимал, что у него стало с координацией движений. Обычно он бы мог надрезать идеальнейший полукруг у основания геморроидальной шишки и рассечь варикозно расширенный сосуд от наружного сфинктера умелым поворотом запястья. Поистине такую хирургическую операцию можно провести роторной газонокосилкой; однако же он едва с нею справлялся.
Потому вместо чистого и красивого финала ему приходилось выискивать точки кровотечения по всему заднему проходу пациента, останавливать его — в одном случае даже прибегнув к кетгуту, до того гадким там было поражение, — а затем нетерпеливо готовить толстую повязку размером с ловцовскую перчатку, чтобы впитывала серозно-геморрагическую жижу, какая наверняка возникнет у этого человека в постоперационный период.
Болэна он велел укатить без сознания после того, как пациента прямо-таки окатили демеролом. Он дал понять, что медсестра должна с ним остаться. Когда дверь захлопнули и Проктор оглядел всю заляпанную операционную, сестра стояла без единого движения. Проктор заметил у нее в глазах проницательные тампоны порицанья.
— Хорошенькую же прямую кишку вы ему там оставили, — произнесла она бравым писком, — этой вашей хирургией проб и ошибок.
— Гемофилик.
— Бедный мальчик, — сказала она. — Никогда в жизни я не наблюдала ничего подобного. Выглядело так, словно вы там чуть ли не еду себе пытаетесь приготовить.
— Какую еду!
— Не знаю, какую-то, откуда я знаю, что-нибудь вроде пасты-фазулы или…
— Паста-фазула! Вы что, итальянка? Паста-фазула — это великолепное итальянское блюдо… — Медсестра резким и нетерпеливым движеньем велела ему замолчать.
— Боже, доктор, я же просто поясняла, ох, да ну вас, я…
— Сестра, в международных критических ситуациях я, бывало, сидел на катапульте по правому борту, дожидаясь бомбежки. В воздушном корабле весом сорок тысяч фунтов, с крыльями, на которых
— Каково?
— Гнило. Те акулы прерывали похороны прямо посреди службы, а тут я такой на катапульте с правого борта: один выброс пламени, и ты — столько-то рыбьего корма. А вы мне про пасту-фазулу.
— Но, доктор, я…
— Вы мне о пробах и ошибках, а?
— Доктор, я…
— Хватит с меня. Я-то думал, после войны человек может возвратиться к жизни в служении, с перерывами на молчанье, проведенное среди со вкусом собранной коллекции предметов искусства.
— Доктор, как я могу загладить свою вину перед вами?
Болэн лежал тихо, как окаменелость, в глубокой всеобъемлющей доброте демерола, эдаким Кудой Буксом{217} Ки-Уэста. Мимо лунами катились бледные хирургические лампы. Затем стало до волдырей сухо и жарко; на дальних краях скручивался простор макадама и творил двадцать девять совершенно одинаковых гор. Болэн держал большой, холодный как лед хронометр.
Прикроватный вид показал бы, что — хоть и покамест — Проктор, Энн и Кловис превратили Николаса Болэна в чистое мясо.
Наконец посреди ночи он проснулся с хохотом в полнейшей слабости.
— Сочись, сочись, сочись. — Кловис, здоровый как бык, завопил:
— Заткнитесь, будьте добры! Я и так дохлый гусак, чтоб вас.
Болэн развернул ум свой, как милый пыльный комикс из розового бруска пузырчатой жвачки «Флир»{218}, и увидел все столь же глубоким и уместным, как мягкие голые красотки на носах «Б29»-х{219}. Он увидел, как по мосту Золотые Ворота гонят лонгхорнов, Св. Терезу Авильскую в «Мокамбо»{220}, голубых полисменов носом-в-сраку друг другу лазоревым нимбом вокруг луны.
Сны его были счастливы. Он слышал пунктуальный перезвон первой пары стальных набоек на своей первой паре синих замшевых ботинок{221} и вспоминал, как Джерри Ли Льюис в Майами взбирается на пианино в пламенеющем исподнем лимонного цвета, бросается на клавиши руками-ногами-коленями, двухфутовая платиновая прическа обмахивает контуры «Стайнуэя»{222}, и воет «О ГРОМ НАШАРЬ МЕНЯ»{223}.
Джерри Ли умел с пианино обращаться.
Проснулся он рано поутру в острейшей разновидности боли и с ощущеньем ясности. Главные угрозы остались позади. И довольно мрачная ситуация с Энн, казалось, встала на место; хоть и трудно сказать, куда именно. У него было такое чувство, будто он собирается в единую форму и вскоре неким образом вдруг расширится. Перестанет ощущать, как из неокортекса наверх пробиваются маленькие нервные головные боли. К нему вернется слюна, и губы его перестанут прилипать к зубам, когда он разговаривает.