Штурманок прокладывает курс (илл. Ф. Махонина)
Шрифт:
Я мечтал о пуле, об одной-единственной пуле, чтобы пустить ее в свою дурную башку. Но и этого мне не дано!..
— Er ist scheinbar waffenlos [99] , — сказал Бальдур своим.
— Scheint keiner da zu sein! [100] — ответил унтершарфюрер.
— Ты — подонок! — закричал Бальдур на Присудка. — Если соврал, прикажу вырезать язык! Полезай на чердак! Тащи его оттуда!
И он полез, наверно, под пистолетом. Заскрипела приставная лестница. Я встал у люка. Появилась голова в соломенном бриле.
99
Кажется,
100
Вероятно, там никого нет! (нем.).
— Послушай, ты, слезай, — лепетал он, не видя меня и давясь от страха. — Хуже будет!
Но мне уже не могло быть хуже. С размаху я ударил ногой изо всех сил. Присудок рухнул вниз. Никогда я не думал, что человек способен так выть. Вой перешел в неясное бормотание. И я снова услышал голос Бальдура:
— Hab ja gesagt — ist waffenlos! Bei lebendigem nehmen! [101]
Через несколько минут я лежал на земляном полу клуни, связанный по рукам и ногам. Меня не били, только раз стукнули прикладом, когда связывали. Бальдур стоял надо мной, расставив ноги, точно в той же позе, как на водной станции после нашего заплыва. Он демонстративно говорил со мной только по-русски:
101
Я же говорил, он безоружный. Взять живым! (нем.).
— Как дела, герр хауптштурмфюрер? Интересно, что сказал бы Лемп при виде этой картинки? Тебя, естественно, повесят, но если не хочешь лишних мучений, говори, где твои сообщники.
Он был уверен, что я не один. Я не стал отвечать.
— Молчишь? Раньше ты был разговорчивее. Но мы еще побеседуем с тобой.
Он вышел наружу, оставив одного эсэсовца стеречь меня. Присудок лежал тут же. Он то стонал, то впадал в беспамятство. Бальдур распоряжался во дворе. Теперь он вспомнил о Кощее, но того и след простыл.
Как угнетает солнечная тишина! Машин не слышно на шоссе, и птицы замолчали. Только листья чуть шелестят в знойном мареве…
Я вдруг подумал, что смерть сейчас не пугает меня. Надо же когда-нибудь! Только вот этот танковый корпус… Куда он идет? Зачем? Этого я уже не узнаю… Из двери пышет как из печки. А тут не жарко. Только болит разбитая скула. И пить хочется, но не так мучительно, как в шепетовской комендатуре. Я тогда старался думать об Анни, чтобы забыть о воде… Теперь мысль об Анни, явившись, уже не оставляет меня. Я открываю глаза, и с темного потолка на меня смотрит Анни. Вот ее широкий ясный лоб и четкие брови. Губы улыбаются. Как хорошо я вижу твое лицо, Анни!
Ветерок повеял. Оказывается, запахи тоже бывают печальными. Горький запах… Это пахнут твои руки или, может быть, листья ореха? У этого дерева гладкая, прохладная кожа. Если бы прикоснуться к ней щекой… Ты пахнешь листьями ореха, Анни?..
Я всматриваюсь до боли в ее лицо на потолке, зыбкое, как отражение в воде. Мне хочется услышать голос, и я слышу его. Сейчас мне можно все. И скользит, мерцает светлая мелодия. А слова? «Entbehren sollst du! Sollst entbehren!» [102]
102
«Лишаться
Почему я должен отказаться? Хочу жить! Хочу купаться в реке! Хочу видеть солнце, а не блики на потолке сарая. И нет Анни! Полутемная клуня, прелая солома и немец в соломенно-желтой форме. Он задремал на ящике из-под пива. Поставил между колен автомат. Даже подползти к нему я не могу. Я ничего не могу — только мыслить. Но пока мыслю, линия фронта проходит через дверь этого сарая, через мое сердце, раз оно еще бьется.
Я закрыл глаза, сжал веки… И грянул гром. Гром среди ясного неба, как тогда, когда отец скомандовал: «Все — от моста!.. Взрыв!» Потому что это был действительно взрыв. За ним — второй, третий, и сливающийся перестук автоматов. Мой сторож вскочил и упал, не вскрикнув, на пороге клуни. А там, в корчме, грохотали выстрелы, рвались гранаты. Пыль встала во дворе золотым туманом, и из него появились двое. Нож полоснул по веревкам.
— Алешка! Живой! Держи! — Голованов сунул мне в руки автомат убитого.
Кощей помог подняться. Вдруг он насторожился. Ржавая солома шевелилась. Там копошился человек. Кощей вытянул его за ногу, безразлично спросил:
— А, це ти?
Он поднял в углу лом и с выдохом ударил вниз, как скалывают лед. Потом вышел вслед за мной. Двор был полон народа. Партизаны окружили горящую корчму. Прозрачные в солнечном свете языки пламени скользили по стекам. Бурые клубы поднимались над кровлей. Запашный, еще разгоряченный боем, кинулся ко мне:
— А що, таки вчасно поспіли, хай йому грець!
Он был совсем таким, как тогда, на льдине, только золотой чуб стал тусклым от седины и гари.
— Сколько немцев было? — спросил Сергий у шинкаря.
— Семеро.
— Один — тут, унтер — в комopi, — деловито считал Сергий, — шофер — під машиною, ще один — в клуні…
Партизаны выволокли из горящей корчмы еще двоих эсэсовцев в дымящейся одежде. Голованов бросился прыжком на одного из них, схватил за глотку:
— Шоммер!
Мы с трудом оттащили его от Бальдура.
— Это ж Шоммер… — хрипел Голованов, — …который Катю замучил.
Я подошел к Бальдуру:
— Раздевайся!
Он презрительно посмотрел на меня, сказал сквозь зубы:
— Жаль, что я тебя сразу не расстрелял.
— Раздевайся, говорят тебе!
Партизаны уже стаскивали с него мундир. В любой момент мог появиться генерал со своей свитой. Запашный выставил на дороге дозоры. Чижик вывел немецкую машину, за ворота. Голованов, поостыв, надевал эсэсовскую форму. Бальдур, в одних трусах, сидел на земле. Взгляд его остановился. Он был потрясен.
Запашный взял офицерскую книжку Бальдура, мазанул закопченным пальцем по фотографии, потом вытащил пистолет и прострелил книжку как раз в том месте, где была наклеена фотография:
— Зараз — добре! А ну, хлопці, хто без діла — усі у ліс! — Он обернулся к шинкарю: — Що, Кощей, сгоріла твоя комерція?
Кощей захохотал оглушительно, как его предки-запорожцы:
— До біса той шинок! Набридло як гірка редька. Теперь я такий партизан, як усі!
Издалека донесся переливчатый свист. Едут! Я подошел к Бальдуру. Мне хотелось еще раз посмотреть на него. Этот человек сделал очень много зла, но он не был моим личным врагом. Он был просто фашист, подлежащий истреблению.