Синее на желтом
Шрифт:
— Разве вы не курите?
— Вообще-то да. А на работе мы не курим. Вы только поглядите — человек у дверей стал, там, где полагается сыну или зятю стоять. Ну, молодец, Витенька, умница! Я же сказала, что он опористый. А тут только такой и нужен. В этом доме, как я понимаю, женщины совсем не самостоятельные. Видно, баловал их подполковник.
— Насчет жены не знаю, — сказал я, — а дочку — это верно — баловал.
— А по-моему, что вдова, что сирота — обе ничуть не закаленные.
— Закалка дело наживное, — сказал я.
— Наживное, — подтвердила магнитофонщица. — Спустят с тебя три шкуры, не меньше, вот и наживешь. А этим, как видите, повезло: из-под одного крылышка сразу же под другое.
— Вот и хорошо, — сказал я.
— А я не говорю, что плохо. Я за них рада. Конечно, живут женщины и без опоры, самостоятельно живут. И ничего, с голоду во всяком случае не помирают. А эти тем более не помрут — и квартирка у них, и в квартирке кое-что есть, а главное — пенсия. Вы часом не в курсе, сколько подполковничихам назначают?
Кажется,
Несомненно она сама выбрала эту службу, и служит, надо отдать ей должное, весьма квалифицированно, с незаурядным умением. Ведь принял же я, ничуточки не сомневаясь, за ПОДЛИННОЕ и отрешенность ее, и торжественно-печальное лицо. Теперь я вижу, что все это, как и полутраурное платье-униформа, и почти полное отсутствие косметики и украшений — ни сережек в ушах, ни перстенька на пальцах, а ногти покрыты бледно-матовым лаком — все это служебное, от похоронного бюро. А вот это: и бабий неистребимый интерес к брачным делам, и бабья жалость к вдове и сироте, и радость по поводу того, что они не остались без опоры — «слава богу жених приехал», — все это не служебное, а личное и, конечно, самое что ни на есть подлинное.
Другой бы все же сказал: притворщица! Радость ее, может, и искренняя, а печаль — извините… Но я этого не скажу. Она не притворялась, она работала — а что ей было делать? Стенать и рыдать вместе с родственниками покойного? Так это же у нее не один покойник и не одна панихида, это же шесть раз в неделю, двадцать четыре в месяц, двести шестьдесят четыре в году. Скажите, какое человеческое сердце это выдержит? Так почему же эта женщина должна… Нет, нет, она ничего другого не должна была делать на панихиде по Угарову, кроме того, что делала. Я готов присягнуть любому суду, что она ничуточку не притворялась, а просто добросовестно служила свою земную, необходимую службу, а за облака вознес ее я, за что, если хотите, можете меня винить и ругать, хотя подобный грех никому вреда не причиняет. Разве только иногда мне самому. Вот тогда я и раскаиваюсь и ругаю себя самого: «Стыд и позор! Уже не мальчишка, уже бессрочный паспорт в кармане, а ты все сочинительством занимаешься, Семен Медведев, все себе придумками голову морочишь». Ну что ж — морочу, да не чужие ведь головы — свою. И все же могут упрекнуть меня, и особенно женщины, и особенно жена моя, попадись ей эта моя тетрадь, что я «сослепу» или «сдуру» сильно приукрашиваю магнитофонщицу. А так ли уж я ее приукрасил? Разве она вот такая, без «служебного» выражения на лице, не лучше той, что мы совместно — и она, и я, и деятели из похоронного бюро — придумали? Ну да ладно, — скажут мне, — поскольку она не явная уродка, эта женщина, можешь считать ее даже красивой. Твое дело. Но ты, конечно, не хочешь, чтобы над тобой посмеивались? Не хочешь. Так зачем же ты назвал эту обыкновенную заурядную женщину возвышенной? А почему бы нет? — скажу я. — Разве не возвышает ее то, что привыкшая к чужому горю — а когда у человека такая профессия, он поневоле к нему привыкает — она от души порадовалась, что далекие ей, в сущности чужие, женщины не остались в этом мире без опоры. Я даже не знаю, как это назвать — сострадательной радостью, что ли? Правда, женщины чаще всего выражают сострадание слезами, а эта, как видите, обрадовалась тому, что жених к сироте приехал, и не свистун какой-нибудь, а надежный человек. Ну, чем это не возвышенно, скажите? И вообще, упрекать мужчину за то, что он возвышает женщину, нехорошо. Не мною первым это понято и сказано, но я охотно подтверждаю без всякого самоунижения, а просто потому, что верую и не сомневаюсь, что женщина возвышается над нами, мужчинами, уже тем обстоятельством, что она женщина. Предполагаю, что этим я задеваю чье-то самолюбие, но поскольку это ложное самолюбие, то я ничуть не сожалею, что задел. Предполагаю также, что кто-нибудь потребует доказательств: чем это, мол, женщина возвышеннее мужчины? Но доказывать я, само собой, этого не стану — все это уже давным-давно, с самого начала доказано природой. И это тоже от нее, от природы, — когда мы, а точнее один какой-нибудь мужчина возвышает какую-то женщину над многими другими, ту одну, которая больше других ему понравилась. А мне, что уж тут скрывать, понравилась магнитофонщица. Еще как! Я потому и напридумал о ней всякую всячину, что она задела меня за сердце. Но что придумка? Придумка — это воздух, парок, дымка, а эта… эта… вот тут-то в наказание черт и забрал у меня из-под руки все нужные слова — одним словом, эта женщина… вот именно женщина — и такая непридуманная, земная, заурядная еще больше нравится мне. Мне наплевать, что она, вероятно, не слышала и не слушала музыку или что думала «под Баха и Шопена» не столь отвлеченно и возвышенно, как я насочинял, думала, допустим, о том, что купить на ужин дочурке, если она
Я понимаю, конечно, что придумал человека под часами, что его вероятнее всего и в помине нет, и все же на душе у меня от таких мыслей прескверно. И вообще, как это ни странно, все эти мысли — самые что ни на есть панихидные. Только совершается панихида эта уже не по усопшему человеку — разве только люди умирают — а по всему, чему уже не бывать в моей жизни, что умирает в нас еще задолго до последнего вздоха, что умирает в нас на протяжении всей нашей жизни, каждый час, каждое мгновение, что никому не воскресить, если только не будет второго пришествия. Да, плохи мои дела, если подумать! Я вздохнул, не скрываясь, вздохнул — на панихидах можно вздыхать сколько угодно и по любому поводу, что еще делать на панихидах — и направился в большую комнату, даже не взглянув больше на магнитофонщицу. Да ну ее! Нет, лучше так: бог с ней!
Надежный молодой человек, жених по имени Витя, стоял у дверей, прижавшись спиной к косяку. Лицо у него было хмурое, решительное, рука, которую он мне протянул, сухая и крепкая, и я молча пожал ее, а затем подошел к вдове, рыхлой и, как я почему-то решил, очень старой, давно уже старой женщине, и сказал ей все то общепринятое (и убежден, никому, во всяком случае, ни ей, ни мне, ненужное), что в таких случаях говорят. Она подняла ко мне заплаканное лицо, готовясь снова заплакать и запричитать, но, вглядевшись, не вспомнила, кто я, да и не могла вспомнить — Угаров так и не познакомил меня со своей женой — и потому не заплакала, не запричитала, а сказала только — благодарю вас! — и снова опустила лицо, тут же, конечно, забыв обо мне, незнакомом ей человеке. Вот это, по крайней мере, честно. И я не стал задерживаться возле вдовы, зато возле Аннушки, дочери покойного, невольно задержался.
— Видите, что с нами стряслось? — спросила Аннушка и указала сначала на гроб, потом на мать, затем почему-то обвела длинной рукой всю комнату — все ее четыре завешанные черным стены, и когда рука бессильно упала на обтянутые траурным платьем колени, всхлипнула и повторила вопрос — видите?
То, что Аннушка показала мне, я уже сам видел, а вот лицо ее, казалось, увидел сейчас впервые — так оно было не похоже на лицо той юной девушки Аннушки, которым я еще так недавно любовался. Какая удручающая перемена! Ни за что не скажешь, что ей восемнадцать лет, такое у нее сейчас серое, да нет, даже не серое, скорее бесцветное лицо — некрасивое лицо измученной женщины. Ни молодой, ни старой. Без возраста! Как это я не понимал раньше — не понимал, и, конечно, иронизировал и посмеивался — что Угаров, мужественный, сам прошедший огонь и воду, сам устоявший на всех ураганах и ветрах, так заботливо оберегал Аннушку от дождинки, от соринки, от малейшего сквозняка, ибо знал, что она легче и неустойчивее любой пушинки — милая, еще полудетская прелесть дочери — на миг забудешься, не уследишь, не прикроешь вовремя спиной от внезапного порыва ветра, да что от порыва, даже от малейшего шевеления, и уже нет радующей отцовское сердце пушинки — ускользнула, унесло ее бог весть куда. Она ведь и без того была дана на слишком краткий срок — лишь на одну, всего на одну быстротечную весну юности.
Хорошо, что Угаров не видит, что сталось с его дочерью, — по его невольной вине сталось! Ох, как мне стало жаль Угарова — впервые с той минуты, как я узнал о его смерти, я пожалел его так безоглядно и безоговорочно. И я сказал то, чего наверняка не сказал бы раньше:
— Бедный, бедный Угаров!
Подумать только, об Угарове — бедный.
И Аннушка сказала вслед за мной:
— Бедный мой папа, бедный!
— Я от всей души, — начал я неизвестную мне пока фразу, зная только, что надо, обязательно надо и еще что-то сказать.
— Спасибо, — сказала Аннушка. — Вы любите моего папу, я знаю.
Я так растерялся, что кажется трижды сказал: «Да, да, да», — а Аннушка, уверенная, что по-другому и быть не может, добавила:
— Его нельзя не любить.
Я уже слышал как-то такое об Угарове от одной девушки. И той я не мог возразить, а этой тем более.
— И он вас любил, — продолжала Аннушка. Для нее ничего не значило, что я молчу, она, по-моему, даже не заметила этого, поскольку не нуждалась в моих подтверждениях. — Очень любил. Папа вообще любил всех фронтовых товарищей, а вас как-то особенно. Я вам потом покажу — он все ваши очерки и статьи, даже самые маленькие, вырезал из газет. У него три вот таких толстых альбома собрано. Папа уже в больнице лежал, я бывало принесу ему газеты, а он увидит вашу фамилию и радуется. Как ребенок радуется. Папа считал, что вы очень хорошо пишете, что вы талантливый, даже очень талантливый.