Синее на желтом
Шрифт:
Борис Евгеньевич взял у меня это письмо и сам, наверное, не в первый уже раз прочитал его вслух, с выражением прочитал, как читают стихи, и уже не столько для меня, как я понял, прочитал, сколько для Оли.
— Ничего не значит, — сказала Оля. Тихо сказала, как бы про себя. Но Борис Евгеньевич закричал, багровея:
— Опять ты свое глупое «ничего не значит»!
— Да, ничего не значит! Ровным счетом ничего не значит, — упрямо повторила Оля, словно она знала об Угарове что-то такое, чего не знают и не могут знать другие. Только вероятнее всего это не знание — откуда оно могло взяться у девчушки? — а чисто эмоциональное неприятие и отталкивание. Но а если она и в самом деле знает что-то об Угарове, чего не знают другие — она, хоть и дитя, наша Оля, но все же дитя нового, многознающего времени — то во всяком случае не больше моего, и уж несомненно не больше Юры Топоркова, с которым мы тогда,
Конечно, Юра увидел в тех глазах больше, тут и спора нет, во много больше, чем я, но и взяли с него за это неизмеримо больше, чем с меня: я отделался душевной травмой, которая, правда, в плохую душевную погоду мучает меня, зато в ясную ничуть не беспокоит, а Юра…
…Как-то, года три тому назад, я прочитал в одном весьма примитивном переводном детективе такую фразу: «О господи, воскреси, только на миг воскреси Ивенса, чтобы он мог предъявить суду оставшихся в живых неопровержимое свидетельство: моментальный, но потрясающе отчетливый снимок души убившего его человека, и не той стороны его души, которую видят все, а той, что сокрыта». Далее, по аналогии что ли, еще более пространно говорилось о невидимой стороне луны и луннике. То, как мы, земляне, умудрились сфотографировать ту невидимую сторону луны, я кое-как еще могу объяснить. Общими, расхожими словами, но могу. А вот как был сделан снимок души, да еще сокрытой ее стороны, это ни я, да и никто, уверен, объяснить не сможет. Но тем не менее я крепко запомнил все сказанное об этом снимке, поскольку, читая тогда о некоем безвременно погибшем Ивенсе, вспомнил о Юре Топоркове. Вспомнил не случайно: в ту пору мы сравнительно часто встречались с Угаровым, и тогда именно между нами и состоялся тот, уже известный вам, единственный послевоенный разговор о Юре Топоркове. И вот, когда после этого разговора я прочитал «о господи, воскреси, только на миг воскреси Ивенса», когда до сознания моего дошел потаенный смысл, или, как литературоведы выражаются, подтекст этой фразы (очень возможно, что придуманный мною подтекст — опять-опять придумка, может, хватит — ибо уж больно примитивен и беден мыслями тот непонятно зачем переведенный роман), так сразу же представил себе, в довольно ясных и определенных образах, какой увидел душу убившего его человека Юра Топорков.
Повторяю: в то мартовское утро мы с Юрой почти одновременно увидели выкипевшие до прозрачного дна угаровские глаза, и почти одновременно заглянули (может, через эти прозрачные донышки, а?) в угаровскую душу, я на меньшую, опять не спорю, на меньшую, а Юра на всю недосягаемую для других глубину. Одним словом, мы оба в той или иной степени познали угаровскую душу. Да что толку в этом знании? Что оно дало Юрию, оплатившему его столь высокой ценой? И что дало мне, оставшемуся в живых? Юрию оно досталось слишком поздно и оказалось совершенно ненужным, а мне… тут нельзя сказать: поздно или рано, тут лучше честно сказать, что знание это оказалось мне не по мерке. Будь на моем месте иной человек, с иным характером… Впрочем, это же явное пустословие — в данном случае никого вместо меня быть не могло, и я сам должен был… А что должен был — этого я решительно не знаю. Гнетущее ощущение зависимости от Угарова возрастало во мне по мере того, как возрастало его доброе, внимательное и, я бы сказал, хозяйское отношение ко мне. Это раздражало и злило меня, а Угаров только, как бы невзначай, будто даже не по данному поводу, а вообще, сочувственно советовал: «Нервы надо лечить, Медведев»; я подпускал шпильки и иронизировал, а Угарову хоть бы что, он лишь понимающе щурил глаза — его определенно забавляло мое бессилие что-либо изменить в наших отношениях. И я сам чувствовал, что бессилен, что в этом случае ничего не смогу сделать. Ничего. И потому не смогу, что сам Угаров этого не хочет, и главное потому, что это выше наших — его и моих — сил.
Это была крепкая зависимость, я чуть было не сказал — крепостная. Иногда она доводила меня до отчаяния, и тогда возникала мрачная мысль, что зависимость эта распространилась уже и на детей моих, рожденных после войны, и, что уж вовсе несправедливо, распространится — каким образом, не знаю — и на внуков, и на правнуков моих, когда даже ни меня, ни Угарова не будет на свете, словом, пока по воле судьбы или по человечьей воле не пресечется где-нибудь и когда-нибудь, во времени и пространстве, продленная единокровными потомками линия жизни моей, она будет существовать, эта зависимость, потому что жизнь моя…
…Ах, черт побери!
…И ПОСЛЕДНЯЯ
Меня самого передернуло от этого неуместного «черт побери». Неуместного и к тому же бесполезного:
Я смотрел на эту женщину и видел сейчас только ее, а она… но я и представить себе не мог, что она видела там, куда унесла ее музыка — мне, рожденному глухарем, во веки веков не достигнуть ни тех далей, ни тех высот. Ох, как трудно, наверное, опускаться с тех высот на землю этой, по всему облику своему нездешней, женщине. «А ведь приходится, что поделаешь, приходится», — жалея женщину, подумал я. И только подумал, как оказалось, что она уже на земле. Брошенный камень падает медленнее, чем это произошло. Произошло? А что могло с ней произойти? Женщина — а это уж, головой ручаюсь, совершенно точно — даже не отрывалась от земли. Только понял я это чуть попозже. А сначала было вот что:
— Глядите, жених приехал! Ну, слава богу, — вдруг сказала мне магнитофонщица, и я, повинуясь этому «глядите», повернулся к двери.
В сильно освещенной электричеством узкой прихожей, примериваясь, куда бы это поставить чемодан с неоторванным еще ярлыком аэрофлота, стоял загорелый плечистый парень в выходной форме студенческих строительных отрядов.
— А может, это не жених? — почему-то спросил я, а должен был, вероятно, спросить «какой жених? Чей жених?», но это я уже сам знал, хотя обычно такого рода сообразительностью не отличаюсь: в кино, например, я иной раз до самого финала не могу без подсказки разобраться, кто чей папа, кто чей жених и кто чья невеста.
Магнитофонщица даже не возразила мне — все ее внимание уже было сосредоточено на молодом человеке, а он небрежно сунул чемодан под вешалку, быстро, по давней привычке, должно быть, повернулся к зеркалу, чтобы пригладить взъерошенные волосы, но увидев, что оно завешено, нахмурился и, чуть пригнув лобастую голову, решительно прошел мимо нас в большую комнату, откуда тотчас же послышались всхлипывания и причитания женщин. Причитали в два голоса, впрочем, голос молодой я услышал всего дважды — сначала с болью и словно не веря «Витя?», а затем чуть ли не с укоризной: «Ну, зачем ты так, мама!».
— Молодец, Витя! Побольше бы таких, — сказала магнитофонщица. — Я тут третий день гадаю: приедет или не приедет. Как-никак Сибирь край не близкий.
— И уже решили, что не приедет?
— А это уже без значения, что я решила. Факт, что примчался.
Мне показалось, что магнитофонщица рассердилась на меня и, не желая, чтобы она умолкла — мне нравился доверительный тон ее и какой-то особенно свойский полушепот, — я быстро и несколько витиевато, правда (я когда спешу или волнуюсь, всегда говорю, как письмоводитель начала века), сказал:
— Да факт, разумеется, и притом весьма положительный.
— Положительный, — согласилась магнитофонщица. — Вот я и говорю: слава богу, что приехал жених. И тем более такой. Вы заметили, какие у него плечи и лоб?
— Как у бычка у него лоб.
— Не понравился?
— Нет, отчего же, такие мальчики мне по душе.
— И мне. Сразу видно, что не свистун, а надежный, опористый человек.
Проговорив это, магнитофонщица нагнулась и пошарила левой рукой в стоящей под стулом дорожной сумке. Не знаю, что она искала, но мне подумалось, что сигареты, и я поспешно протянул ей свои. Женщина выпрямилась — до чего же у нее гибкий стан, ей бы в балет или в гимнастки — и отстранила мою руку.