Скрещение судеб
Шрифт:
«…Две нестерпимые вещи — когда гуси улетают и последний пароход уходит. Гусей уже пережила — летят трехугольником, как фронтовое письмо, перекликаются скрипучими, тревожными голосами, душу выматывающими. А какое это чудесное выражение — «душу выматывать», ведь так оно и есть — летят гуси и последний тянет в клюве ниточку из того клубка, что у меня в груди. О, нить Ариадны! В лесу сразу тихо и просторно — сколько же места занимает листва! Листва — это поэзия, литература, а сегодняшний лес — голые факты. Правда, деревья стоят голые, как факты, и чувствуешь себя там как-то неловко, как ребенок, попавший в заросли розог.
Когда читаешь Алины письма, так хочется их цитировать и цитировать! Да, простит меня читатель. А вот что писал ей Борис Леонидович: «Дорогая Аля! Я опять получил от тебя письмо, полное души и ума, про лес, про твою маму, про мои переводы. Я всегда кому-нибудь показываю твои письма, хвастаюсь ими, так они хороши…»
«Я еще по поводу предыдущего твоего письма хотел повторить тебе, какая у тебя замечательная и близкая мне наблюдательность. У меня в продолжении романа, только что написанного и которого ты не знаешь, есть о том же самом, что у тебя в прошлом письме: о земле, выходящей весной из-под снега в том виде, в каком она ушла зимой под снег, и о весенней желтизне жизни, начинающейся с осенней желтизны смерти и т. д…»
И т. д…
«…Помните, когда я вас провожала на «Сталина», — это в письме к одним знакомым, которых перевели из Туруханска в Енисейск, — показала вам старика, сидевшего на ступеньках пристани! С «Марией» ему уехать не удалось из-за слабости, а следующего парохода он не дождался — умер, умоляя окружающих отвезти его на пристань, верилось ему, что в пути — не умрет, что доживет до родины.
Нелегко здесь жить, а умирать — совсем страшно…»
«…На работе мне урезали наполовину мою и так небольшую ставку, в то же время забыли сократить рабочий день, так что работаю не меньше, чем зимой, а зарплату последний раз получала в апреле!..» (А письмо пишется в конце июня).
Ада часто и вообще сидит без работы. Она устроилась вначале судомойкой в столовой на аэродроме, но потом ее уволили: аэропорт как-никак «военный объект» и ссыльным там работать не полагается. Потом она нашла работу бухгалтера, ничего не понимая в бухгалтерии, но научилась чему надо, благо была единственным грамотным человеком в лесничестве. Потом работала счетоводом в стройконторе. Но бывали месяцы, когда она и вовсе нигде не работала, и на что они тогда с Алей жили, как сводили концы с концами, одному богу ведомо!..
Иные из сосланных не выдерживали — кончали с собой. Юрист из Москвы, приехавший тем же пароходом, повесился. Бухгалтер с тридцатилетним стажем, которого никуда не принимали на работу и который кое-как перебился одну зиму, на другую пошел вниз по Енисею к Спуску, где рыбзавод, и замерз по дороге. Адина с Алей хибарка была самой последней на улице, и он зашел попрощаться. Они глянули — у него на ногах калоши, ноги так распухли, что не влезают в валенки, а мороз градусов 40.
— Да как же вы пойдете?!
Он махнул рукой и пошел. А через день-другой нашли его замерзшим, сидит на пеньке — сел, чтобы замерзнуть.
А были и такие, о которых, чтобы избавить их от Туруханска, позаботилось местное отделение МВД. Был, например,
Местные жители, попривыкнув к Але и к Аде, рассказали им, как до их приезда, за год приблизительно, «очистили» Туруханск от прежних ссыльных, среди которых много было сектантов и священников из России. Согнали их всех однажды весной на берег да и расстреляли…
«Я не отчаиваюсь, — писала Аля. — Я просто безумно устала, вся с головы до пяток, снаружи и изнутри. Впрочем, может быть это и есть отчаяние…
…Я давно уже не живу на свете, я уснула, ибо другого выхода для меня нет…
…Мне все время кажется, что я не свою жизнь проживаю, да так оно и есть…
…последнее время я совсем не живу, а, скажем, «переживаю зиму», «доживаю» до весны и так далее…
…Сегодня ушел последний пароход. Отчалил от нашего некрасивого берега, дал прощальные гудки, ушел на юг, обгоняя ненадолго зиму. А мы остались с берегом вместе, люди, плоты, стога бурого сена, опрокинутые лодки, все запорошенное снегом…»
В 1950 году Аля еще получала короткие весточки от Мули, редко, но получала. А от 9 июля было последнее его письмо, очень грустное, безнадежное, и можно было понять, что ему худо, — что-то изменилось в его жизни. Конечно, ничего толком он объяснить не мог, письма перлюстрировались, но тон письма и приписка: «Не пиши мне, пока я снова не напишу. Крепко обнимаю, твой Мулька» — очень встревожили Алю. Потом, чуть позже, была еще одна открытка, без подписи, без обратного адреса, почерк был Мулин, он объяснялся Але в любви, говорил, что никогда и никого не любил так, как ее, что она была единственнойв его жизни, и получалось так, словно бы он прощался с ней навсегда, стоя уже у последней черты…
Аля получила эту открытку на почте до востребования, как и все другие письма. Принесла домой, в свою хибару на улице Лыткина, дала прочитать Аде и сожгла. Она сказала, что не хочет, чтобы открытка эта попала в чужие руки, а ведь нет никакой гарантии, что не придут еще раз и не арестуют еще раз.
От Мули больше известий не было. Аля писала теткам, запрашивая их, знают ли они что о нем писала и об этой последней открытке и что дважды на нее ответила, но от него уже ничего не получила.
Знали ли тетки, что еще летом 1950 года Муля был арестован? Знали и молчали или не знали? Аля и в 1952 году просила их: «Если что-нибудь слышно о Муле, напишите. Все, с ним связанное, постоянно меня интересует, хотя теперь (и навсегда!) вполне отвлеченно».
«Слышно ли что о Мульке, я ведь ничего о нем не знаю…»
В августе 1950 года мы ждали на даче, на Николиной горе, одну общую с Тарасенковым приятельницу, но она не приехала… Раньше ее ссылали за отца (который погиб, в заключении), и выбраться из ссылки ей помог Александр Александрович Фадеев. Теперь ее арестовали. Наша несостоявшаяся встреча состоится спустя почти шесть лет…