Слезы и молитвы дураков
Шрифт:
— Что ты делаешь? Слезай! — заорал вышедший из избы Рахмиэл.
Но тот, кто назвался его пасынком Ароном, и не думал слезать. Он по-прежнему размахивал руками, ветер обвевал его лицо, облака проплывали над его головой, и голова была легкой, как одуванчик, такой легкой, как в детстве, как в те благословенные времена, когда мать полоскала на речке белье, красивая, высокогрудая, а он, маленький, стоял рядом, смотрел в воду и видел в ней себя, и пролетающих над ним птиц, и ракиту, сбежавшую к берегу с косогора, и большую счастливую рыбу, шевелящую плавниками.
— Слезай! — кричал Рахмиэл.
Но
— Казимерас! Казимерас! — звал на помощь перепуганный Рахмиэл.
Чего он, глупый старик, орет, подумал тот, кто назвался его пасынком Ароном. Радовался бы, что крышу починили. Больше течь не будет. Правда, пусть простит его за то, что не сможет ночью постучать за него колотушкой… пусть простит… Ночью он будет там… в райских кущах или среди ангелов, не торгующих ни гвоздями, ни водкой, ни лесом. Он и за бедного Рахмиэла замолвит словечко. И за Казимераса тоже.
Рахмиэл и Казимерас стояли внизу, смотрели, как он в беспомощной ярости размахивает руками, переглядывались и вдруг, как по уговору, развели в стороны руки и замахали ими: мол, ради бога, спускайся.
А он обрадовался и крикнул им с крыши:
— Козу возьмите! Козу!
Они опустили руки — на старости лет не очень-то ими помашешь — потоптались немного и понуро побрели в избу.
Устал, видно, и он. Движения его сделались замедленными, и крылья наконец застыли.
Тот, кто назвался Ароном, сел и уставился на небо, и тоска в его глазах была такой же бездонной, как и открывшаяся ему глубина, и в той тоске, в той глубине, в той синеве, как в речке, полоскала белье его красивая высокогрудая мать, только он уже ничего не видел — ни себя, ни пролетающих над ним птиц, ни ракиты, сбежавшей с косогора к берегу, ни большой счастливой рыбы, шевелящей плавниками.
О Рахмиэлов плетень терлась Казимерова коза. В погребе пищали крысы.
Рахмиэл и Казимерас ждали его в избе. Ночной сторож почему-то скреб ногтем колотушку, а Казимерас посасывал самокрутку, и пепел ее удобрял его дремучую бороду.
— Попей молока, — сказал Рахмиэл, когда тот, кто назвался его пасынком, вошел в избу.
— Попей, попей, — пробасил Казимерас. — Нет на свете ничего слаще козьего молока.
— Это верно, — поддержал его Рахмиэл. — Раньше его только боги и цари пили. Так в писании сказано. Попей, — и он придвинул к тому, кто назвался его пасынком, глиняную миску.
— Спасибо, — смутился пришелец.
— Попей, — бубнил Рахмиэл. — От козьего молока все дурные мысли бегут.
— У меня нет дурных мыслей, — сказал тот, кто назвался Ароном, и поставил в угол топор. — Смеркается. Скоро мне и заступать.
— А может, я пойду, — промолвил Казимерас. — Меня все знают.
— Пойду я, — твердо сказал человек в ермолке.
Все трое по очереди выпили из глиняной миски козьего молока, и оно объединило их, как обет, и не стало различий ни в летах, ни в
Он шел от Рахмиэловой развалюхи к местечку через поле полегшей от дождя ржи, и изредка из-под ног взмывала вспугнутая перепелка, ослепшая от темноты и страха, крохотный комочек жизни, чужой и непонятной, и где-то остывало осиротевшее гнездо, выложенное травой и надеждой. Все друг друга боятся, размышлял он, приближаясь к местечку, и птицы, и люди, и страх — единственная пища для всех, для сытых и голодных.
В небе мерцали звезды. От их мерцания тропа казалась бесконечной, как Млечный Путь.
Тот, кто назвался Ароном, не торопился. Он вдыхал всей грудью ночной сыроватый воздух, настоенный на терпком запахе увядающих цветов, сосновой хвои и земли, похожей на огромный размокший каравай недопеченного хлеба.
Как и велел Рахмиэл, человек в ермолке начал с дома Маркуса Фрадкина, застучал колотушкой раз-другой, и звук, непривычный, дробный, разорвал тишину, захлебнулся и замолк.
Дом Маркуса Фрадкина тонул во мраке. Широкие окна были наглухо закрыты ставнями, их и иерихонскими трубами не прошибешь. Тот, кто назвался Ароном, постоял у калитки и, не доверяя колотушке, тихо и внятно сказал:
— Господь воздаст сторицей за каждого рекрута, как за каждый гвоздь…
Он постоял, дожидаясь, когда заскрипит засов, когда на крыльцо выйдет Фрадкин или его сын Зелик и выстрелит в него из ружья, как в перепела.
Но дом был мертв.
— Господь воздаст сторицей, — повторил он и двинулся дальше.
Он шагал по единственной улице местечка и стучал колотушкой. И чем неистовей он стучал, тем мертвей было вокруг.
Мертва корчма.
Мертва москательно-скобяная лавка братьев Спиваков.
Мертв деревянный дом рабби Ури.
Какое им дело до его стука? Спят… Спят в обнимку с грехом. Весь мир спит в обнимку с грехом. Спит и сладко посапывает. Грешные руки! Грешные чрева! Грешные головы!
А ночь — ночь пуста, как огромная молельня, где мерцают тысячи свечей, которые никакой Казимерас не погасит, будь у него легкие, как кузнечные мехи.
Почему все спят и никто не молится?
— Проснитесь, спящие, — так же тихо и внятно сказал тот, кто назвался Ароном. — Как вы можете спать, когда у кого-то течет крыша и ничего, кроме ночи и кладбища, нет?
Где-то залаяла собака — яростно, взахлеб. Человек в ермолке прислушался к лаю и зашагал ему навстречу. Он подошел к плетню и бросил в темень:
— На кого, пес, лаешь?
Собака совсем взъярилась. Она рвалась с цепи, цепь позвякивала, и от ее ржавого звона на небе тускнели звезды.
— Я такой же пес, как ты, — сказал тот, кто назвался Ароном. — Понимаешь, как ты… Только лаю я не на прохожих, а на весь мир… потому что он плох…
Человек в ермолке и не заметил, как улица оборвалась и он очутился на крохотном, заросшем соснами кладбище среди негустых надгробий, залитых звездным светом и усыпанных хвоей. Он напряг зрение и прочитал первую попавшуюся надпись: ХОНЕ БРАЙМАН.