Слезы и молитвы дураков
Шрифт:
Когда Хаву опустили в могилу, Ешуа заплакал.
Синагогальный служка вертелся возле него и все время шмыгал своим охотничьим носом.
— Ты чего шмыгаешь? — не выдержал корчмарь.
Служка ничего не ответил. Но он был готов поклясться, что от слез Ешуа чем-то несло — не то помоями, не то тухлым яйцом, не то детским неотстиранным калом. Служка вспомнил бродягу в ермолке, приколотой булавкой к волосам, его недоступные разуму слова о вонючих слезах корчмаря и от волнения и оторопи сам зарыдал в голос.
Все — прыщавый Семен, Зельда, Ицик, Морта, зеваки, дети, собаки — косились на служку и не могли взять в толк,
Прыщавый Семен подошел к нему, вынул алтын и сказал:
— Хорошо плачешь. Держи!
— Спасибо, — промямлил служка. — Спасибо. Ты, Семен, ничего не чувствуешь?
— Чем-то вроде воняет, — прыщавый Семен втянул в ноздри кладбищенский воздух.
— Вот, вот, — зачастил служка.
— Это не ты ли в штаны наложил?
— Нет. Это слезы так пахнут. Слезы реб Ешуа. Тот… в ермолке с булавкой… так и сказал…
— Я убью его, — прошептал прыщавый Семен, и вонь ненависти обдала лицо служки, скорбную фигуру корчмаря Ешуа, свежую могилу и собак, обнюхивавших друг друга.
X
— Сколько можно дрыхнуть, Ури? Вставай! На столе горох стынет!
Господи, что за наваждение, что за напасть, хоть уши затыкай. Рабби Ури отчетливо слышит дребезжащий голос своей жены Рахели и суеверно оглядывается. В избе никого нет. В избе никого и не может быть. И горох покойница последний раз варила бог весть когда. Два года назад, за неделю до праздника дарования торы, она умерла, угасла в выстуженной, пропахшей тленом постели, в которой он, рабби Ури, сейчас лежит и слышит ее голос.
— Вставай!
Рабби Ури стар и немощен, но пока из ума не выжил. Он слышит голос своей Рахели так же ясно, как в те дни, когда они оба приехали сюда, он — молодой, статный, с черными смоляными пейсами, вьющимися, как обугленные виноградные гроздья, она — тоненькая, махонькая, испуганная, как птица.
— Хватит дрыхнуть!
Рабби Ури затыкает сморщенными указательными пальцами волосатые уши, и голос жены исчезает, но в воспаленных бессонницей глазах старика по-прежнему посверкивает испуг. Пальцы-затычки дрожат, и дрожь, негаданная, крупная, как горох, рассыпается по всему телу.
— Горох мне надоел, Рахель, — говорит рабби Ури неестественно громко и снова оглядывается.
Ну чего он, спрашивается, оглядывается, дурья голова? Рахель умерла. Рахель зарыта на кладбище, а с кладбища еще ни один мертвец не вернулся.
В избе, кроме хозяина, только паук да осенняя муха-хлопотунья. Рабби Ури давно ее приметил. Все мухи еще в прошлом месяце попрятались в щели от стужи или вымерли, а она все летает и летает.
Рабби Ури ее и в окно выгонял, и плотно прикрывал двери, и крошки со стола подмел, но муха все равно прилетала, маленькая, шустрая, преданная, как Рахель. Чего ей от него надо? Залезла бы куда-нибудь в щель и дожидалась бы там весны, так нет же — кружится, жужжит, следует за ним повсюду. Рабби Ури такой мухи сроду не видывал. Мух он не терпел, но, покоряясь воле господа, создавшего их, как и человека, привык и даже оберегал ее от паука, упрямо ткавшего свою смертоносную сеть и ненавидевшего всех, кто летает.
Паук жил в избе с незапамятных времен. Иногда он спускался по стене к хозяину, и рабби Ури с почтительным страхом следил, как тот перебирает своими замысловатыми, похожими на древнееврейские буквы, ножками.
После
Стоило рабби Ури лечь в постель, как она опускалась на подушку и застывала в ожидании не то слов, не то ласки. Пугай ее, не пугай — сидит и смотрит на старика, и от ее соседства оттаивает озябшая душа и белеет в темноте, как аист.
Вчера, когда рабби Ури прихлебывал остывший, как его кровь, свекольник, муха села на стол, туда, где при жизни клала свои неутомимые крепкие руки Рахель, и уставилась на его беззубый, пустой, как покинутое дупло, рот, на кровоточащие десны, и ни с того ни с сего зашелестела крылышками. От их жалобного, полного какого-то тайного значения шелеста на рабби Ури вдруг напала долгая и тяжкая икота, и как он ни старался, не мог до утра ее превозмочь.
Мучаясь от икоты и бессоницы, рабби Ури время от времени шарил рукой по подушке, и тогда муха взлетала, и в ночной тишине что-то потрескивало, как полено в печи.
— Кто ты? — спрашивал у нее старик, а она только дремотно гудела, ударяясь то о его бороду, то о стену. — Я — рабби Ури, — говорил он тихо, заглатывая затхлый воздух и тщетно борясь с икотой. — У меня была жена. Ее звали Рахель. Она также вечно летала надо мной и по ночам смотрела на меня с соседней подушки.
Рахель! Рахель!
Он прислушивался к звучанию привычного имени, и оно странно и миротворно сливалось с жужжанием мушиных крылышек.
— Кто-нибудь да должен нас услышать, — шептал рабби Ури. — Собака или муха — все равно.
Он проваливался в недолгий мучительный сон, просыпался, прислушивался к тишине, снова шарил рукой по подушке и испытывал что-то похожее на радость, когда в клопином мраке раздавалось слабое, почти невнятное гудение той, которая добровольно делила с ним ложе и одиночество.
Он и сам не понимал, почему избрал для своей исповеди не бога, а простую муху, какие тысячами летают над каждой зловонной свалкой или летом роятся в мясной лавке, облепляя освежеванные туши. Может, потому, что была она живая, осязаемая, доступная, а бог был от него далек, так же далек, как шестьдесят лет тому назад, когда он, рабби Ури, впервые ступил на этот бревенчатый порог, на эти скрипучие половицы. Может, потому, что неоднократно исповедовался всевышнему, и тот, всемогущий и милосердный, знал о нем все до мельчайшей мелочи, до пятнышка на его ермолке, до прыща на теле. А может, потому, что и бог, и муха были одинаково бессловесны и непостижимы.
В конце концов так ли уж важно, почему.
Рабби Ури вспомнил, как в детстве поверял свои тайны безымянному дереву, зеленевшему на пустыре за дедовским домом. Он прибегал к нему каждый вечер, весной и летом, осенью и зимой, и прикасался к шершавому стволу губами. Прикасался и сбивчиво шептал то, что никогда не поведал бы ни одному человеку на свете, даже отцу и матери. Он верил, что его горячие и смутные слова, как древесный сок, потекут вверх, к самой кроне, а от кроны воспарят в небо, и бог услышит их и ниспошлет ему и всем его близким радость и удачу. До сих пор на его увядших, почти безжизненных губах остался привкус коры. Привкус веры.