Слезы и молитвы дураков
Шрифт:
— Мама, — негромко позвал прыщавый Семен, когда они вошли в хлев. — Мама!
Давно, ох, как давно он так ее не называл. Может, двадцать, может, тридцать лет. «Ты» говорил он или «она», и мать на него не обижалась: кого бог обидел, того ничем не удивишь, ни мимолетной лаской, ни почтительным равнодушием.
— Мама! — снова позвал прыщавый Семен, отрезвевший от сна и от злости.
Морта дрожала пуще прежнего.
— Ты чего дрожишь? — прохрипел сын корчмаря.
— Я… Я не дрожу… Я совсем не дрожу… Тебе показалось, Симонай, — ответила
— Где она? — спросил он.
— Там, — ответила Морта и ткнула пальцем в кормушку.
— В кормушке?
— Нет… Сейчас… сейчас ты сам увидишь.
Он притворяется, подумала Морта. Он давно… давно увидел ее… Он притворяется. Ему просто страшно. Боже, как страшно увидеть свою мать в воздухе… с петлей на шее. Как хорошо, что мои родители за тридевять земель… в Сибири… Я бы умерла, если бы увидела…
Они подошли к тому месту, где, как старое платье на веревке, висела Хава.
— Мама! — простонал прыщавый Семен и уткнулся лицом в ее застывшие ноги. — Прости меня. Прости.
Он, видно, плакал, и слезы его падали на ее черные башмаки, на ее черные чулки, на ее черную долю. Всю жизнь — сколько он ее помнит — она ходила в черном.
— Помоги! — сказал прыщавый Семен. — Я подержу лестницу. А ты… ты лезь наверх и отвяжи ее.
— Может, ты, Симонай, — слабо воспротивилась Морта.
— Я постою внизу и поймаю ее. Протяну руки и поймаю. Не хочу, чтобы она упала на пол… пусть на руки… Она же меня носила на руках… Ведь носила?
— Носила, — подтвердила Морта.
— Теперь мой черед. Лезь!
Морта неохотно стала взбираться по лестнице.
— Ума не приложу, как она туда забралась. Всю жизнь никуда не поднималась… никуда… ни на одну ступеньку… ни на одну ступенечку, — прошептал он. — Только на хоры в синагоге, и то по праздникам… Ты чего остановилась?
— Ой, Симонай! — вскрикнула Морта.
— Лезь! Лезь!..
Сквозь щели в крыше пробивались первые лучи рассвета; зябкие, неровные, они высветили лестницу, дремлющих лошадей и прыщавого Семена в белых подштанниках и босого.
— Ты чего так долго возишься? — обрушился он на Морту.
— Не могу!.. Узел крепко завязан… Не могу, Симонай!
— Сейчас я ее подтолкну вверх, и ты развяжешь.
Прыщавый Семен обхватил руками ноги покойницы и приподнял ее над своей кудлатой головой.
— Так хорошо? — спросил он у Морты.
— Хорошо! Хорошо!
И между прыщавым Семеном и матерью не стало больше ни вожжей, ни расстояния, ни отчужденности. Он держал ее крепко, как держал бы Зельду, если бы та вздумала вечером прийти к старой груше или захотела бы на другом берегу речки собрать лукошко спелой земляники, не замочив в воде ноги.
Он и нес свою мать по хлеву, как через бурную реку, нес на последний ее берег, где нет ни старой груши, ни земляники, ни любви, ни обид, а только неструганные доски и единственный белый миг в ее жизни — саван.
Прыщавый Семен внес ее в свою комнату, положил на свою постель, укрыл своим одеялом и сел в изголовье
— Оденься, — сказала Морта.
Но он не двигался.
— Люди придут… Оденься… — жалостливо повторила она.
Прыщавый Семен сидел в изголовье кровати и немигающими глазами смотрел на покойную мать, и все в нем хрипело и булькало, как в трясине.
— Хава! — услышал он голос отца. — Хава!
Потом:
— Морта! Морта!
— Он зовет меня, — сказала Морта Семену.
— Пусть зовет!
— Семен! Семен! — рокотал голос Ешуа. — Ты мать не видел?
— Не видел. Не видел. Никто ее никогда не видел, — тихо промолвил прыщавый Семен.
Корчмарь Ешуа распахнул дверь.
— Вы почему не отзываетесь? — предчувствуя что-то дурное, спросил он.
— Тише, — одернул его прыщавый Семен. — Тише. Мать спит.
— Где?
— Вот, — буркнул сын.
Ешуа стоял на пороге и боялся приблизиться к кровати. Шаг шагнет и встанет, шаг шагнет и встанет.
— Почему она спит в твоей кровати? — бросил он издали.
— Потому что с тобой ей холодно, отец. Холодно…
— Хава! — закричал корчмарь, бросился к кровати и, одетый, плюхнулся рядом с покойницей. — Хава!
— Перестань, — сказал прыщавый Семен.
— Господи! — кусал подушку Ешуа. — Господи!
Он вдруг привлек к себе мертвую жену и осыпал ее торопливыми слюнявыми поцелуями.
Прыщавый Семен отвернулся.
Морта стояла у изголовья и крестилась.
— Уходите, — попросил корчмарь. — Уходите! Оставьте нас вдвоем. Слышите!
Прыщавый Семен встал и, не сказав ни слова, направился к двери.
— Оденься, Симонай, — взмолилась Морта и, схватив его одежду, кинулась за ним.
— Хавеле, — прошептал Ешуа, когда сын и Морта вышли. — Ты вчера обещала зажарить оладьи из свежей картошки. Ты же, Хавеле, знаешь, как я люблю твои картофельные оладьи…
Он погладил ее волосы, потрогал золотую серьгу:
— Господи! Какие у тебя красивые волосы!.. Какие они живые! Ты напрасно смущаешься и закрываешь глаза… Подумаешь — что я тут такого сказал? Я сказал, что люблю твои картофельные оладьи, и только… Пойдем, Хавеле, пойдем… У нас, слава богу, есть своя кровать. В своей кровати мягче. Там каждая блоха знает, как я люблю твои картофельные оладьи и твои красивые волосы… Господи! Господи!
Его душили слезы, но слез не было. Раньше Ешуа плакал по любому, даже самому ничтожному, поводу. Слезы дарили облегчение, смывали с его лица и души жестокость и угрюмость, делали его молодым, прежним, возвращали к той поре, когда он, ретивый, неунывающий отпрыск рода Манделей колесил по Литве в поисках неверного, летучего, как дым, еврейского счастья. Но сейчас возле мертвой посиневшей Хавы он не мог выдавить ни единой слезы. Слезы изменили ему, оставили, в горле першило, как от липового меда, голова разламывалась от пустоты и бессилия, а в ушах стрекотали кузнечики. Ешуа вдруг учуял подпольный трупный запах и судорожно принялся заглатывать тошноту.