Слезы и молитвы дураков
Шрифт:
— А что? — хорохорился Ешуа.
— А то, — злился сын.
— Должен же кто-то называть ее по-отцовски.
И назло прыщавому Семену и, может, Хаве с утра до вечера сыпал «Мортяле, Мортяле, Мортяле», как будто с руки горлицу пшеном кормил.
В отличие от Семена, не поднимавшего на нее даже глаз, Ешуа подолгу не отпускал Морту, хотя обычай и запрещал чрезмерную болтовню и общение с иноверцами.
Корчмарь трещал, как баба, и Морте становилось невмоготу от его не вязавшейся с постигшим их несчастьем трескотни.
Ей казалось: Семен слышит
— Ты чего все время оглядываешься, будто за тобой следят? — как бы отгадав ее мысли, спросил корчмарь Ешуа.
— Я не оглядываюсь, — пробормотала она.
— Напрасно ты жалеешь его.
— Кого?
— Моего сыночка, — сказал Ешуа. — Он и мизинца твоего не стоит.
— Как вы можете?..
— Да ему все равно с кем… с тобой или…
— Не надо, — взмолилась Морта.
— Ты слушай и не перебивай… Зла я тебе не желаю… Я никому не желаю зла… даже ему, бездельнику…
Зачем он меня мучает? Побыл бы до конца поминальных дней с Хавой… Попросил бы у нее прощения… Может, она и простила бы его.
Но корчмарю Ешуа не хотелось, видно, оставаться с Хавой. Он не нуждался в ее прощении.
— Садись и слушай, — повторил он, и Морта обреченно опустилась на стул.
— Ой! — вскрикнула она и быстро поднялась. — Я села на Хавино мест… Хава никому не разрешала садиться на ее место.
— Сиди, сиди, — успокоил ее корчмарь. — Хава никогда не сидела на этом стуле.
— Как не сидела? — выпучила глаза Морта.
— А вот так… Ты еще молода… ты еще всего не знаешь…
— Чего не знаю?
— Не знаешь, например, что Хава на этом стуле никогда не сидела.
— Но я видела собственными глазами… И Семен видел… И Нафтали… и Хаим… Хава сидела здесь, — Морта ткнула в стул. — А вы… вы, господин, напротив…
— Хава напротив меня не сидела.
— А кто же?
— Да разве всех перечислишь? — Ешуа помолчал и добавил: — Кто же, Мортяле, сажает напротив себя несчастье. Всегда сажаешь тех, с кем бы ты был счастлив… И так бывает не только за столом… Так бывает, Мортяле, и
Уши пылали у нее от его слов, и сердце колотилось похлеще, чем от мытья полов или стирки.
— Разве ты спишь с Семеном? — спросил корчмарь. — Никогда не поверю… Никогда… Ты спишь, Мортяле, с Антанасом… с Юозасом… с Йонасом… но только не с моим сыном… Просто тех… твоих… либо в Сибирь угнали, либо они, дурни, с другими спят. Чего ты стоишь? Садись, садись, не стесняйся.
— Я постою, господин.
— Постой… Только ради бога, перестань меня называть господином.
— Хорошо, хозяин.
— И хозяином не называй…
— Хорошо.
Она была согласна на все, лишь бы скорей уйти. Прежнее ласковое «Мортяле, Мортяле» хлестало ее, как кнутом, а намеки на Семенову постель не смолкали в мозгу ни на минуту. Ощущение было такое, будто ее всю с ног до головы измазали дегтем, и вот он, этот деготь, каплет на пол с ее подола, стекает по ногам и намертво приваривает их, к половицам.
— Я пойду, — сказала Морта.
— А куда тебе спешить? — остановил ее Ешуа.
Какую причину ни придумаешь, он все равно меня не отпустит, мелькнуло у Морты. Скотина подождет, в корчме ни души, а про Семена лучше не заикаться.
И вдруг ее осенило.
Превозмогая стыд, она выпалила:
— Мне… по нужде…
— Ладно, — сдался Ешуа. — Иди.
И Морта вылетела из комнаты.
Корчмарь Ешуа встал со скамейки, подошел к окну и уставился во двор.
У конуры цепью играла собака.
Старая гусыня чистила клювом перья.
Ободранный петух покрыл курицу и, скакнув наземь и расправив крылья, победоносно закукарекал.
Морты нигде не было видно. Нужник снаружи был закрыт щепкой, и Ешуа отошел от окна.
Пока Ешуа и Семен, поминая Хаву, сиднем сидели дома, Морта сбегала к ксендзу на исповедь — перед кем-то надо было излить наболевшую душу.
Ксендз Аницетас рассеянно слушал ее, шелестел в исповедальне сутаной, прикладывал к окошечку свое большое розовое ухо, и Мортины слова как бы отскакивали от него, как от створки ракушки, возвращались к ней и жалили, больней, чем прежде. Самое большое ухо на свете, и то, наверно, не вместило бы ее боль и смятение, ее бессвязную и бесхитростную исповедь с неизбежными вздохами и умолчаниями — разве признаешься отцу святому во всех своих грехах — сущих и не сущих?
— Терпи, дочь моя, — сказал ей ксендз. — Христос за нас и не такие муки принял.
Христос, Христос! За кого он свои муки принимал, Морта еще понимала: за весь род людской, за богатых и бедных, здоровых и увечных, за добрых и злых. И все они для него были на одно лицо, ни у кого из них не было глаз корчмаря Ешуа и носа прыщавого Семена. Христос ни у кого не спрашивал ни имени, ни звания. Он принимал свои муки за всех и ни за кого. А у ее, Мортиной, муки есть и лицо, и имя.
И потом, почему одни не морочат себе никакими муками голову, а другие страдают со дня рождения и до гроба? Почему эти муки нельзя поделить между всеми поровну?