Служили два товарища... Трое (повести)
Шрифт:
Я не молчал, я отвечал, но письма уплывали куда-то в пространство, исчезали. Потом я узнал, что родители переезжали и письма не доходили.
«Неделю назад умер папа, совершенно неожиданно, в депо, на работе. Видно, ему было очень нелегко, но он молчал, а поздно вечером читал газеты и вспоминал о тебе. Сводки его очень огорчали и то, что от тебя нет писем. Почему ты молчишь? Однажды после такого разговора папа очень разволновался, а в последнее время у него и ночью была работа, и с ним случился удар. Это было так неожиданно. Он был такой еще крепкий и бодрый, жил бы еще
Мои дни проходят в работе. Собиралась учиться на горного инженера - оказалась техником в цехе на сборке самолетов, и, быть может, ты летаешь на одном из тех, что собирала я.
Мама плохо себя чувствует. После смерти отца она стала еще молчаливее. Петрович с нами и шьет для фронта. Он по-своему очень заботится о маме, да и обо мне.
У нас огород, правда не у дома, а далеко за городом, но мама туда ходила все лето, даже посадила куст георгин, чтобы вспоминать, как было дома.
Живем очень тесно, сначала жили вчетвером в одной комнате, а теперь втроем. Два месяца я уже не была в кино: то некогда, а то не хочется. У меня только работа и никого из старых друзей, а на новых не хватает сил.
Помнишь вертушку Катю Ложкину? Представь себе, ушла в армию и теперь снайпер. Недавно получила от нее письмо. А мы смеялись, называли ее глазастой, ты говорил: «Посмотрит - и труп», оказалось - правда. Я часто думаю о тебе, о том, что ты не пишешь. Бываешь ли ты дома или там немцы? Если немцы, тогда, конечно, все пропало, а если нет - хорошо бы сберечь дом.
Мне очень жаль отца, и я не хотела даже писать об этом, чтобы не делать тебе больно, но ведь ты это должен знать.
Будь здоров и жив, Саша. Мама молится о тебе каждый вечер. Будь здоров и жив.
Твоя Аннушка».
Она и подписалась, как я любил ее называть: Аннушка.
Я спрятал письмо в планшет, лег на койку. Я представил себе отца, мать и сестру, проводы на вокзале, вспомнил последние слова отца, сказанные мне у вагона: «Делай все как следует». Я старался делать все как можно лучше, как можно лучше воевать, мои товарищи тоже старались, и все же отец умер, а мы еще торчим под Ленинградом.
– Ну как?
– спросил инженер.
Я сказал, что потерял отца.
– Да, - промычал инженер; в голосе его послышалось добродушное, грубоватое участие, и он, путаясь, заговорил о неизбежности, о судьбе, но мне показались дикими его слова, захотелось домашнего тепла, мира, покоя. Ужасно захотелось видеть Веру, побывать в «порту».
Вывести меня из этого состояния мог только боевой полет, но за окном в тумане моросил нудный мелкий дождик.
Я долго лежал, уткнувшись лицом в стену.
Инженер зажег лампочку, а я раскрыл «Красное и черное» Стендаля, недавно вышедшее в осажденном Ленинграде (мы все читали в тот год «Красное и черное»), попробовал читать, но мысль автора ускользала от меня.
Инженер затопил печурку и, глядя в огонь, отщипывал на гитаре что-то тихое и унылое, потом, кряхтя, слез с койки помешать в печке. А что, если уехать на денек-другой в город? Ведь погоды нет.
Я сказал об этом инженеру.
– Валяйте, - не раздумывая,
В тот вечер пришла эта проклятая мысль, а через день она вернулась и, как приблудная собачонка, таскалась за мной по пятам, не давая покоя.
Я начал с себя.
Мне нужно было и с собой повозиться.
Я доказал, как дважды два, что я песчинка, от которой почти ничего не зависит: так мне было удобнее и проще. Я утвердился в мысли, что полетов, без сомнения, не случится, что отсутствовать я буду не более двух суток, и я уговорил себя, крепко уговорил. Это оказалось не так трудно, потому что мне помогало непреодолимое желание встретиться с Верой и тревога за нее. Мне так хотелось увидеть ее еще раз, увидеть, положить в свою ее теплую, ласковую руку. Мы были совсем рядом, рукой подать!
«А другие? Они разве не рядом?» - спрашивал кто-то беспокойный во мне и пересчитывал ленинградцев, служивших в полку. Но я не хотел слушать об этом. И когда в тот вечер пришел Калугин, я атаковал его.
– Вася, ты мне друг?
– Не люблю такие вступления, не морочь голову! Что тебе надо?
Я подвел его к окну и долго говорил о нелетной погоде.
– Ну и ладно, что тебе надо?
– повторил Калугин.
– Отпуск на один день в Ленинград.
– Ты с ума сошел, Саша, - огорчился Калугин.
– Время не то, обстановка не такая. Пойди выспись. А вдруг полет?
– Какой полет, что ты шутишь?
– Но пойми, Саша, - прикладывая для убедительности руку к груди и широко раскрывая добрые голубые глаза, сказал Калугин, словно удивляясь моей настойчивости, - пойми: мне с тобой спокойнее летать, разучился с другими. Не веришь? Не шучу. Ну, не вовремя просишь, штурман. Что погода? Иногда и в непогоду можно слетать, она переменчива, балтийская погодка!
– Да ты посмотри за окно, высунь нос в поле.
И на второй день лил дождь.
– Сашка, - сказал мне Калугин, хмурый и красный от злости, - запомни: если ты уедешь, а тут начнутся боевые - пеняй на себя. Мне надоело тебя уговаривать.
Но я не выпускал Васю. Каких только я не находил доводов! А дождь и туман доказывали мою правоту. Мы шли на занятия, и дождик поливал наши регланы, мы шли к капонирам, и вдали по летному полю стлался белый скучнейший туман.
– Если бы ты попросил меня в такую погоду о таком деле, я бы, наверно, отпустил, я бы и разговаривать не стал, потому что надо быть товарищем, - и я больше не стал с ним разговаривать.
Калугин заговорил со мной, но я промолчал.
И на третий день лил дождь, и Калугин проворчал:
– Иди к богу в рай, Борисов, ты мне надоел хуже горькой редьки! Иди к командиру сам, скажи, что, будь они прокляты, все бабы, я не возражаю. Проваливай к чертям.
Я обнял его, как он ни упирался, и заторопился к командиру.
Предстоял нелегкий разговор. Майор, как известно, был человек холодный, сухарь, и только боевые тревоги находили отклик в его душе. Я долго волновался, прежде чем пошел к нему, но в конце концов решился. Другого пути не было, и надо было преодолеть это последнее препятствие.