Служили два товарища... Трое (повести)
Шрифт:
Я сказал, что она рискует замерзнуть.
– Знаете, я еще надену лису, - подумав, согласилась Верина соседка и вернулась с лисой на плечах.
Она села на диван, на котором, может быть, спала Вера (я не видел в комнате ничего более подходящего). Скоро я узнал, что моя собеседница до войны служила в каком-то тресте, участвовала в самодеятельности и всю жизнь мечтала стать настоящей певицей. И вдруг ее мечта осуществилась.
– Работаю в концертной бригаде при Доме флота и выезжаю в части на фронт - пою. Выступаю как самая настоящая певица. И сама, удивляюсь: вдруг такой хороший открылся
– Подумать только: уехала и никогда бы не стала певицей, даже представить страшно!
Ей стало холодно, она ушла и вернулась в перчатках и в перчатках ела ломтики жареного хлеба. Потом она снова ушла и вернулась в пальто, накинутом на плечи и на лису.
Она была первой ленинградкой, не спросившей меня, как на фронте: она знала это не хуже моего.
– Мне и самой часто стыдно: голод, холод, горе, смерть, а для меня словно какое-то исключение. То есть и мне голодно и холодно, - сказала она и засмеялась, - и знаете, когда нет поездок, никому не нужно петь, никому я не нужна - я вроде трубочиста, и есть нечего, ну, конечно, плохо. И все-таки как хорошо, что я не уехала! Вот какая я счастливая!
– она застенчиво улыбнулась, грея руки над чайником.
Наш пир протекал при свете фитилька в бутылочке от духов. Этой счастливой женщине хотелось говорить, а мне хотелось остаться одному: ведь я был в первый раз у Веры.
Она вышла, бросив на меня благодарный и почти нежный взгляд.
Я остался один и зажег фонарик. Он вырвал из темноты полку, на которой стояли книги, потом чертежный стол, рейсшину, рулоны ватмана. В другом конце - шкаф с зеркалом, там, вероятно, Верины платья, если она их не променяла. У печки - большое мягкое кресло, туалетный столик с флаконами, коробочками пудры. Это была очень женская комната, простая, уютная, хотя сейчас в ней было холодно и пар от дыхания клубился у моих губ. В печурке лежала только зола, и ветер тянул в трубе свою морозную песенку.
Я лег на диван, укрылся шинелью, придавил пальцами фитилек, но он долго еще смотрел на меня из черноты умирающим красным глазом. Потом стало совсем темно, и диванная подушка потеплела, в ней осталось что-то от Вериного тепла, от ее дыхания.
Я лежал и думал, придет ли завтра Вера домой, и слушал, как по радио стучит метроном.
«А что, если завтра она не придет? Что тогда?» Я завтра же должен отправляться в обратный путь, я не мог ни задержаться, ни опоздать. Вера этого тоже не захотела бы.
«Мы встретимся, и я уйду. Но встретимся ли мы завтра?»
Мне не спалось, я зажег фонарик и несколько раз перечитал письмо: «Будь всегда и во всем счастлив, мой милый, особенно когда летаешь».
«Хорошая моя, славная!» Я спрятал записку вместе с комсомольским билетом в нагрудный карман.
Утром каждые четверть часа стали мукой. Веры все не было.
Зашла соседка (за ночь она снова обросла платками) и сказала, что еще ни разу не случалось, чтобы Вера Ивановна не приходила.
– Подождите чуточку.
Я ждал. Я ходил из угла в угол, я прошел километра два. «Пойти к Вере?
Было очень тихо, ни одной тревоги, и я ходил, пока не стало ясно, что сегодня Вера не вернется домой. Тогда я положил хлеб и крупу на стол и написал письмо. Я написал обо всем, только не о том, как мы разбились с Васей Калугиным. Я написал о том, как она мне необходима и как помогает, даже когда ее нет, и о том, что у меня нет больше времени, и я терзаю себя за потерянный вчерашний день…
На письменном столе лежало несколько фотографий. На одной была предвоенная Вера. Она стояла на копне сена с вилами, и ветер уносил ее сарафан, косынку, волосы, она смеялась, и было понятно, что ей очень хорошо, что ей нравится и ветер, и солнце, и, конечно же, она сама.
Я спрятал в планшет фотографию и приписал к письму: «Вера, я забрал тебя в сарафане на ветру».
Потом я пошел попрощаться с хозяйкой пустого дома. Все двери, выходившие в коридор, были запечатаны. В конце концов, миновав велосипед и дореволюционный ледник, я нашел нужную мне дверь.
Я попрощался, сказал, что, если обстоятельства позволят, прилечу.
В Управлении воздушных сил я быстро выполнил поручение командира полка.
На аэродром я шел долго и, пока добирался до Гражданки, порядком устал. Один раз объявляли тревогу. Мне было грустно. Так бывает: крепко надеешься на что-нибудь, а смотришь - напрасно.
* * *
На аэродроме встретил перегонщика Азаринова - огромного детину в медвежьей меховушке. Я с ним учился. Он летел к нам с шестеркой «Петляковых». Мы похлопали друг друга по плечу.
– А ну, давай на одной ножке, как в училище, кто кого!
– прогудел Азаринов.
Мы попрыгали петушками, потом сели на таре от пятисотки, закурили.
– Как дела на «большой земле»?
– Под Москвой порядочек, - оскалил белые зубы Азаринов.
– Об этом знаем. Два-три таких удара, и можно жить.
– Как у вас?
– Плохо.
– Похоже на то. Сверху город словно пустой, честное слово! Все замерло: ни трамваев, ни лошадей. Редко-редко проползет какой-нибудь грузовик. Ни тебе огонька, ни дымков над трубами в такой морозище!
– А мины делают и снаряды! И танки чинят!… А сейчас и дрожжи делают из опилок. Один врач мне сказал, что это черт знает какое замечательное открытие.
– И в театрах, слыхал, спектакли. На сцене мороз, в зале мороз. А балерина танцует в пачке из крыльев бабочки. Ножки-то, ножки! Замерзли. А танцует. У меня при одной мысли зуб на зуб не попадает.
Мы долго говорили о Ленинграде и, пожалуй, не столько о нем, сколько о людях, которые в нем тогда жили, боролись с врагом, страдали и работали. И каждый раз то мне, то Азаринову подворачивалось словечко «удивительно». И я и Азаринов не переставали удивляться. И когда надо было вылетать, и он и я были под впечатлением, которое вызывали эти разговоры. Мы словно стали лучше и сильнее, и, казалось, каждый из нас говорил: «Выходит, вот что мы можем, дружище! Куда ему, сукину сыну, Гитлеру, тягаться с нами!»