Смех под штыком
Шрифт:
ГЛАВА ВТОРАЯ
Человек свободной воли может бороться. Он сам повинен в своих лишениях, муках. Гордый, смелый боец или побеждает, достигает цели — или гибнет, но не позорит себя беспомощным прозябанием.
Но что остается в удел человеку за решеткой? В его воле одно: хорошо умереть. Сколько их, забытых по тюрьмам?..
О них после. Сейчас ожидают смертной казни Сидорчук и Маруся.
Не прошло и месяца со дня их ареста, как следствие закончили, и военно-полевой суд приговорил их к расстрелу.
Их
— Все равно ничего не добьетесь от меня, хоть на месте убейте.
Теперь они сидели в одиночках смертников, Маруся была одна в камере: женщин редко расстреливают. Вместе с Сидорчуком было три смертника: молодой паренек, всклокоченный, грязный, заброшенный волной революции с севера; другой — смугляк (у него на груди разрисована головка женщины, на руке — якорь), третий — бледный, костлявый, длинный.
Четыре живых мертвеца, четыре зеркала, в которых отражался их ужас. Сидорчук, подставив к стене чей-то чемодан, простаивал долгие часы, опершись на подоконник, устремив через решетки тоскливый взор свой вдаль, за море, в те хрустально-голубые горы, где оставил он пятую группу. Так одинок был, как листок оторванный порывом ветра от большого дерева… Он еще владел собой; как крышкой крепко захлопнул бурные переживания, внимательно следил, чтобы не вырвались они наружу, не захватили врасплох, не увлекли его в пучину отчаяния, малодушия.
Но эти, три, они подолгу ожидали смерти, их натуры уже сломлены, они — ужасны. Крепкий смугляк решительно мечется по камере, как зверь в клетке, готовый проломить дверь, вывернуть решетки, но увы… они не поддаются: тюремщики рассчитали силу человека… Он всклокочен, взор его дикий, бессмысленный, пьяный. Временами он громко посылает врагу проклятия, скрежещет зубами… Паренек забился в угол, скорчился, сцепил колени руками и воет, как волк, протяжно, дико… Длинный, бледный сидит в углу против него. Кто из них кому подражает? Кто кого заражает? И он сидит, скорчившись, охватив колени длинными, как у скелета, пальцами. Он безжизненный, вялый, полумертвый. Молчит.
С утра они обычно стихают, вытягиваются на своих логовищах, упорно смотрят в заплесневевший потолок, силясь заглянуть в тайну смерти, вообразить себе мельчайшие подробности ожидающего их расстрела, передумать в последний раз все, что еще не передумано. Мучают мысли, сжигают мозг, утомляют сердце, но нет сил прогнать их.
Но проходит день, сгущается мрак, сильнее выступает ужас смерти, чудятся притаившиеся за дверью палачи, готовые ворваться, наброситься на обреченных, потащить их убивать, — и нарастает возбуждение, тревога, словно черная гора на них валится; решительней мечется по камере смугляк; вскакивает и пьяной, ковыляющей походкой начинает шагать бледный, костлявый, как мертвец; за ним схватывается неуклюжий, как щенок, парень — все мечутся, обезумевшие, опьяневшие; сталкиваются, отскакивают в ужасе — и снова бегают. Чуть шаркнет где-либо засов или принесут ужин, как все замирают; дико вскрикивает паренек — и забивается в угол…
Они ждут каждую минуту… Вот загремит засов, ворвутся
Стучат шаги смертников, как земля — по крышке гроба…
Смугляк вдруг остановился, просиял: «Спасение!» — Бросился к своему логовищу, начал рвать подкладку пальто, разрывать ее на ленты, скручивать их, связывать, натягивать между руками, испытывая прочность. Изорвал — мало. Сдернул с себя верхнюю, нижнюю рубаху — мускулистое тело упруго откинулось. Рвет рубахи. В недоумении глянул на него костлявый догадался: «Спасение! Давно об этом думал!» Изогнулся, стянул с себя рубахи — вытянулся белеющий в темноте скелет. Рвет рубахи… Паренек тоже рвет. Торопятся: каждая минута дорога…
Вскочил смугляк: веревка готова! Бросился к окну, привязал конец к решетке, другой — вокруг шеи мотает… В недоумении замерли все: всклокоченный паренек, Сидорчук, костлявый. Потянулись их туловища к нему… Только собрался смугляк стремительно падать, как бросились к нему все трое, схватили, грубо дергают, разматывают веревку…
Страшно взвыл смугляк, разбежался к двери, хряпнулся головой с разбегу, — и, зарычав от острой боли, свалился назад…
Ужас переполняет камеру; они захлебываются в нем, обезумев, воют зверями, не понимая, кто, где воет; они ощущают лишь кошмар.
Сидорчук теряет самообладание, вскакивает, начинает метаться по камере, потом вдруг крепко вгоняет глубоко в себя свой ужас, озлобляется за порыв малодушия, подскакивает к воющему пареньку, схватывает его за голые, недоразвитые, как палки, руки и трясет его, как пьяного, пытаясь пробудить в нем проблеск мысли, кричит ему в лицо, чтоб замолчал, грозит прибить, придушить, — и когда тот удивленно приходит в себя — бросает его в угол… Оглядывается вокруг — другие воют, бегает смугляк, ковыляет костлявый, — и в бессилии он сваливается на свою шинель…
Как они измучили его!.. Он убедил себя в неизбежности смерти, и ему стало хорошо, спокойно. По не легко ему дается это: он не замечает чудовищной, внутренней борьбы, ему кажется, что он попрежнему сильный, бодрый, — но он страшно осунулся, стал щупленьким, маленьким, только ноги у него стройные, гордые; он не спит по нескольку дней, не ест.
В соседней камере смертников, где сидят пленные легионеры пятой группы, — тихо. И когда ужас этой камеры переливается к ним, когда мрак сгущается, — оттуда доносится торжественное пение. Загадочны песни смертников; они насыщены особенной силой, которая поражает, больно сжимает сердце, душит, вызывает слезы… И тогда приходит в себя обезумевшая камера, смертники бросаются на свои логовища и глухо, безнадежно, примиренно рыдают…
О чем поют смертники? Нет новых сильных песен: новая героическая эпоха лишь пришла. В их песнях — кровь, слезы, муки предков. Эти песни — о турецкой неволе, кандалах, о лютой смерти под пытками палачей, о борьбе за вольницу.
Где-то хохочет смертник… Он открыл тайну бытия, великую тайну: «Нет бытия — есть вечность!» Он — величайший из смертных. Он — бессмертен! Он ничему и ни во что не верит: ни приближению часа казни, ни тому, что он в тюрьме из серого дикого камня, ни присутствию решеток…