Собрание сочинений в 9 т. Т. 8. Чаша Афродиты
Шрифт:
«Почему не предупредили даже», — мелькнула мыслишка, но я не высказал ее, а просто забрал трудовую, черкнул роспись в какой-то амбарной книге и молча вышел, чуть крепче нужного брякнув дверью.
«Ладно еще по сокращению. Могли бы и хуже придумать». Прощаться со «старшим художником» не хотелось, но мысль, что у меня там еще куча неистраченных, сэкономленных лефрановских красок и кистей «Рембрандт», заставила вернуться. «Нет, что-что, а краски я вам не подарю!» — подумал почти вслух. Я зашел в мастерскую, растолкал тюбики в плоскую большую сумку, надел ее на шею — сумка на спине, под «телагой», кисти в подкладку, в рукава и, поглядев на ноги мирно дрыхнувшего Сергея Прокопьевича, вышел.
Шмона в проходной я никогда не боялся. Спину они никогда не смотрят. Да если б и смотрели, я, бывший зэк-лагерник, провел бы любых этих шмонявших, куда им было до лагерных вертухаев, чьи руки я десять лет чувствовал на своих боках.
Так без сожаления расстался с безотрадной (кому как!) чудовищной машиной с названием «завод», будто опять вышел из зоны. Всякий раз, выходя через пропахшую табаком и мазанными ватниками проходную, с наслаждением, иначе не скажешь, вдыхал воздух свободы, шел к трамваю с чувством
А теперь я был снова — СВОБОДЕН. Так свободен, как, может быть, черная какая-то птица, голубь не голубь, ворона не ворона, летящая в зимнем холодном поднебесье… Что-то такое… Совсем свободное.
КНИГА ВТОРАЯ. МАСТЕРСКАЯ ЖИВОПИСЦА
Все еще на Земле было чисто, свободно и светло. Дули ветры. Катились волны. Вставали и гасли радуги. И олени, много оленей, паслись в дикой пустыне мхов. Еще рыбы не всплывали из глубин, пронизанных ЧЕМ-ТО, и в заповеднике-кратере Нгоро, как миллионы и миллионы, дышала прошлая древняя суть этой Планеты. Но уже все взворошенней шевелились кипящие муравейники. И послушные голосу оттуда вставали в глухих пустынях опадающие грибы ужаса. И копилась адова сила в черных шахтах-жерлах подземелий — где рабы самого НЕКТО пытались сдержать эту силу в графитовых и стальных оболочках. Держали и тряслись от ужаса перед ней. И уже художник клал и бросал кисть, брал в руки шпатель и мастихин и горстями, ладонями растирал по холстам краски, скульптор сменил резец и бучарду на фрезу и автоген, и писатель задумывался, как явной ложью сказать правду, а композитор кромсал мелодию на паровозный вой и грохот. Крутился, вращался, покачивался волчок. Мари танцевала с Хуаном. Китайский бог еще звал к нищете. Круглолицый бородавочник обещал всеобщее счастье. Но уже стояла за ним и над ним сухонькая и моложавая тень Кощея от культуры. И бровастый новый бог — подобие непроницаемого Будды — готовился сесть в золоченый паланкин.
Глава I. СВОБОДНЫЙ ХУДОЖНИК
Кто только и как ни глумился над этими святыми словами. Свободный художник — а значит, тунеядец, лодырь, со сдвинутой крышей. Впрочем, что это я? Впереди меня ждало лето. Было немного денег, которые я отложил от «заказных» картин, были кисти и краски, запасенные или сворованные. Факт, что были! Был картон, бумага, холсты, и была еще тяжелая тоска по утраченной не знаю даже: любви не любви, но, наверное, все-таки любви, раз так долго, мучительно-нежданно терзала мое наивное сердце. Любви к сорокалетней странной и в то же время обыкновенной женщине, бабе, явившейся мне в столь прозаическом, измазанном краской обличье.
Опять одиночество наглухо сомкнулось надо мной, и жизнь вроде бы вольная, а на деле тоскливая и холодная, стала моей явью. Как привычная заведенная еще лагерем машина, я вставал с рассветом — подъем в зоне был в пять! — умывался, брился, разминал затекшие за ночь руки и ноги, всякую там гимнастику, зарядку ненавидел с детства, и шел прогуляться, пока не захочу есть. Чистый и едва пробуженный город всегда был для меня чем-то вроде такой зарядки, только не физической, а нужной моей душе. Я шел обратно вдоль еще сонной набережной, набирающей утренний ласковый свет, любовался туманом над спокойной водой и все глядел, как вольно-изящно летят в небе чайки на легких изогнутых крыльях, как зеленеют промытой зеленью майские тополя. И все вроде было хорошо (а кто-то там сейчас в зонах, лагерях!). Здоров (лагерь не сильно подорвал меня, целы — не отбиты почки, не барахлит печень, здоров даже и желудок, чего-чего не переварил он вплоть до рубленой крапивы, что было горевать!), вот зубы только никуда — изредила их цинга и этот проклятый Левка Горелин, дравший их пальцами без разбора. Теперь мои зубы — не улыбнешься женщине, и лечить-вставлять невмоготу. Да, вот ведь Надя и не обращала на них внимания. Не главное вроде зубы в мужике. Зубы ладно… Как-нибудь… А как насчет этой холостой муки? Надия разбудила во мне мужчину. Разбудила так, что я теперь грезил по женщине, метался ночами, все время видал эти сладкие дрожкие сны, от которых просыпался и не мог удержаться от рыданий. Все теперь было опять во сне. Только сильней, предметней, не так, как в зоне. Надю я видел (хотел видеть!) в каждой женщине, словно примеривал ее к каждой, и все будто были хуже, ну, не то чтобы все, а какие-то были НЕ ТЕ. Здесь, стыд сказать, — к девушкам я подходить боялся, женщин, какие попадали в поле зрения, если разобраться, не хотел. Да сколько их видел я и на заводе — и все какие-то не мои, хамские, грубые, тупые, защупанные, еще и матюгающиеся по-мужицки. Может быть… Наверное. Мне нужна была красавица. САМА КРАСОТА. И только сейчас я понимал, что Надя и была такой красавицей, лишь спрятанной в свой комбинезон. Красота. Красавица. Наверное, самая в жизни любого мужчины тяжкая боль. Мечтают все — получают немногие и чаще гнусы, дураки, пошлые, липкие, поганые, наглые… Вот в детстве, еще в пионерском лагере — был такой летний лагерь на окраине города, в школе — и жила-была-цвела там красавица девочка Лида Прилукова. Помню ее всю: с ног до головы. Ноги, невыносимой, казалось, стройности и полноты, в самых изысканных мерах сочетались выше с тем, что круглилось под красным, в горошек, сатиновым платьем с ума сводящими формой своей полушариями. И то, что было выше (вид спереди), очень емко подчеркивало неожиданную прелесть личика тринадцатилетней нежной девочки со светлыми, натурального тона косами. И все это юное, ласковое богатство уже тогда настойчиво, никого не подпуская, преследовал пошлый, назойливый мальчик, державшийся форменным мужем и обладателем. И Лида, как-то особенно безнадежно для всех нас, подчеркнуто принадлежала ему. Его звали Дима. У него был длинный, дебильный затылок и лицо веснушчатого болвана.
Это была моя третья красавица, отравное счастье которой и до сих пор, как вспомню, бередило душу. А первая была, стыд сказать, девочка из младшей группы садика — кукла-женщина с льняными волосиками, толстыми, младенческими еще ножками и в голубых штанишках, пусть маленьких, но совсем как у взрослой женщины. Вторая, уж говорил, была беременная учительница географии
Набродившись по улицам, шел домой! Варить даже немудрую снедь было мне всегда пошлой проблемой. Но что было делать? Ненавидя, варил кашу. Жарил яичницу. Заваривал чай. И пил с какими-нибудь, дешевле некуда, «подушечками»-карамельками. И опять горько не хватало мне женщины за столом. Опять грезилась. Душа просила какого-то иного бытия, другого стола и дома, не этого проклятого барака, никак не был он мне родным, чем дальше — становился тошнее.
И, закончив наскоро этот завтрак, стараясь не думать больше ни о чем тягостном, я зажигал свет — было всегда темно, — становился к мольберту и начинал писать. Первую крупную свою картину назвал «Надя». Нет. Теперь это была не малярка, не та, что ушла в диплом, написал ту, что осталась в моем сердце, и такой, какой я ее хотел. По памяти, по зарисовкам, по давнему своему опыту написал. «Женщину в голубых панталонах». Так называл картину про себя. И написал Надю как живую. Может быть, я даже переборщил с графичностью и, когда понял, усвоил это внутри себя. Написал другое полотно: «Женщина в белых панталонах». Это было для себя. И снова не удовлетворился. Сделал еще: «Женщина в розовых». Самая удачная. Я прорвал свою проклятую ученическую рабскость. Написал действительно «женщину в розовом», улыбающуюся, сладкую, манящую, такую, какой была Надия во всем лучшем. Я вложил в картину свою тоску по утраченной любви. Женщина на моем холсте не позировала, как позировали, допустим, девушки-провинциалки с вытаращенными глазами на картинах Лебедева. Девушки были тоже в трусах: голубых, розовых и желтых. Но, понимая Лебедева и его вполне сходную с моей (или мою с его!) любовь к пышным деревенским формам (кто не любил? «Девушка с фермы», «Молочница», «Доярка», «Спящая Венера». Кто? Где? Когда? Все писали. Но у Лебедева были все-таки как бы «спортсменки»), я смел надеяться, что написал женщину с воплощением этой ее сути: НАДЕЖДА. Своей «Надеждой» я долго грезил, гордился, носился с ней, дописывал — все стараясь подняться выше, взлететь! И в конце концов понял: порчу! Остановись! Художнику всегда надо уметь остановиться. Только ли художнику? «Да, мля, ззадность фраера сгубила!» — вспоминал слова главвора. Кто-то из молодых, неученых воров начал таскать у старых «заначенные» пайки. «Фраера» этого из новых застукали. Ночью был бит кучей, утром уволокли в больничку, оттуда — за проволоку. Жадность спугнула мою мечту, мою любовь, и вот я теперь горюю перед испорченным полотном, где женщина в косынке, приспустив штаны, уставилась на меня своей нежной, божественной вдавлинкой живота, своими пышными совершенствами. Смотрит, и манит, и обещает. И ее нет со мной. Только Надежда? Нет, опять «Надя». Картины я отворачивал к стене и больше к ним не возвращался. А душа горевала.
После «Надежды» кисть снова словно стала фальшивить. Я писал по памяти и представлению каких-то других женщин, я придумывал формы, изощрялся в рисунках, менял постановки воображаемых натур — все было плохо. Я хотел, чтобы женщины (мои женщины!) были радостными. Женщина должна быть радостной, у нее должно быть радостным все: глаза, улыбка, губы, тело, каждая окружность, платье, характер. К ней должно тянуть неудержимо, тянуть гладить, целовать, ласкать, обнюхивать и даже кусать. У нее должен быть приятный запах, вроде запаха малины, яблок или сирени. Такие женщины есть, но их очень мало. Они носят гладкие шелковые платья или платья простые, ситцевые. Они могут быть не очень красивы в классическом примере, но тело их всегда божественное, а торсы тяжелы, гладки и прохладны. Одну такую молодую, в синем шелковом платье, я видел. Стоял за ней в очереди в рыбном магазине. И, вспомнив Юру, не устоял, коснулся — рука моя задела-нашла классические панталоны, а женщина и не подумала отодвинуться. Она была явно из провинции, а сложена настолько совершенно, что трудно было нечто лучшее представить. И еще одну такую провинциалку в сером обтянутом трикотаже я тоже запомнил на всю жизнь. Она была уже в годах, настоящая провинциальная гетера, и надо было видеть, как струился блестящий трикотин с ее овальных нерукотворных форм.
Все лето я провел в каком-то неосознанном тоскливом и радостном поиске. Я искал выдающуюся натуру, а может быть, просто новую женщину, замену бросившей меня с такой жестокой безжалостностью. Всем женщинам приписывают качества: сострадание, покорность, самоотверженность, бескорыстную любовь. И я искал все эти качества, мне хотелось воплотить их в картинах, кистью. Я хотел писать Мадонн и женщин, исполненных перечисленными выше добродетелями, и просто блудниц. Писали же импрессионисты пьяниц и проституток? А мне нужны были женщины в самых невероятных формах, худые и толстые, бесформенные и утонченные, занятые всеми их возможными делами: моющиеся, подмывающиеся, справляющие нужду, кормящие, стирающие белье, готовые отдаться, нападающие на мужа, изменщицы, нахалки, суки, торговки, ведьмы и чертовки и даже, представьте, в значении ангелов, где крылья видны изощренному взгляду.
Лето стояло знойное, и я был прикован к пляжу. Каждое погожее утро, как на работу, я шел на пляж: смотреть, искать, выбирать. Но вот горе — все здесь не запоминалось. Горы и целые площади голого, кое-как прикрытого тела не возбуждали и не вдохновляли меня. Здесь словно растворялась любая красота, в глаза же лезло безобразное: невероятные животы, синие жилы, склеротические вены старух, неизбежные перетяжки на месте чулок, кривые ноги, стертые пятки, кислая плоть, лезущая, как тесто, в проемы купальников. Женщина, как ты проигрывала здесь! Мой ищущий красоты и совершенства инстинкт гонял меня вдоль этих пляжей: еще и еще! И лучшее, что находилось: какой-нибудь более совершенный живот, колонны бедер, соблазнительной формы зад, а целого ничего здесь не было. Ноги сами собой несли меня по раскаленному сыпучему песку вперед и вперед, и уже совсем обессиленный я возвращался домой, разочарованный и усталый, едва поужинав, валился спать, чтобы утром начать этот новый бессмысленный вроде поиск. Может быть, не осознавая, я искал Надю — такую, как она. Такую, какой она была. Такую. Или еще лучше.