Собрание сочинений в 9 т. Т. 8. Чаша Афродиты
Шрифт:
И я принялся за обарахление. За обстановку квартиры. Теперь с раннего утра, едва попив чаю, я мчался в город (квартира была на окраине, в микрорайоне на болоте, где когда-то в насмешку был лагерь для зэков-краткосрочников. Лагерь снесли, болото осушили и здесь строили район с пышным названием «Коммунистический» — какой твари пришло в голову его так назвать? Но жители уже давно построенного поселка, при железобетонном заводе, по привычке переносили название ЖБИ на новый «Коммунистический» и всех селившихся тут звали «жебуевцами»). Итак, я ехал в город, в тесном автобусе, по расхлюстанной панелевозами дороге, для того, чтобы найти все необходимое для моей квартиры. А потом я стоял в очередях, мне писали чернильным карандашом синие номера на ладонях, я питался бабьими слухами: тогда-то что-то привезут, там-то «выбросят». Старухи смотрели на меня как на вора. Я топтался у мебельных меж клубящимися тут цыганками, разной изношенной пьянью и мелкими ханыгами. Кажется, узнал все мебельные и хозяйственные магазины и отделы во всем городе и окрестностях — но и покупал!
Холодильник
После долгих хождений по мебельным я купил софу, такую, какую хотел. Плуты-грузчики пытались ее подменить, всучить другую, сколоченную наспех, та была дешевле. Понятия грузчик и вор на Руси, кажется, одинаковые. Софа с раздвижными подушками, хочешь не хочешь, превращалась в то широкое ложе, где и при слабом воображении грезилась красавица в вольном сладком сне или женщина в порыве крутого сладострастия. Софа и женщина — понятия, видимо, родственные. Можете не соглашаться. Пусть буду для вас «сексуальный маньяк». Но мания, по-моему, просто высшее проявление горькой необходимости. А «порок» придумали импотенты и фригиды. Задумайтесь, что такое порок, если только не убийство, не насилие.
Но софа тотчас же и напомнила о моей холостой, голодной и уже, кажется, потерянной (в семейном смысле) жизни. Да. Я остался холостяком, многие годы. После Нади не мог найти ничего хоть сколько-нибудь напоминавшее. Не мог увидеть даже приблизительно визуального тождества. Уже спрашивал себя: неужели я однолюб и так и останусь без женщины, состарившийся и никому не нужный? Вообще, женщины при знакомстве (редком) не отворачивались от меня и даже, узнав о том, что я художник, обретали заинтересованную искорку во взгляде, но едва выяснялось, что художник беден, живет в бараке, не имеет постоянной работы, — все тут же скоренько обрывалось, взгляд холодел, расставания были кратки. Жизнь, лагерь, одиночество, общение с художниками и редкими женщинами давно дали мне беспощадное понимание-обоснование бытия: все, абсолютно ВСЕ построено на эгоизме, разумном, неразумном, интуитивном, подсознательном, скрытом, явном, холодном, участливом, болезненном — все равно. Я научился видеть всюду — эгоизм скупости, эгоизм глухоты души, эгоизм желания, эгоизм стремления, эгоизм даже в помощи кому-то! Всюду, везде, во всем он неотделим, неумолим, и все пороки: ложь, лесть, зависть, злословие, донос и воровство — все оттуда. Задумайтесь и проверьте. Даже дерево, тянущее к солнцу свои ветви, не тот же ли пример, ведь без пощады оно затеняет все живое, что мешает ему расти. Страшно, если раздумаешься, и справедливо, если поймешь. На том и стоит жизнь. Кто сказал, что жизнь есть уничтожение другой жизни? В лагере эгоизм этот доводился до особой жестокости: сдохни сперва ты, потом я. И потому воровали пайки, «закладывали» оперу, глумились над обобранными, забивали слабеющего. В лагере, куда ни плюнь: волки, шакалы, клопы — так много зверья, что и теряется в этом слово: человек. Зверь вылезает там из человека. Но ведь женщина-то, наверное, единственное существо, которое должно быть противопоставлено всему: существо рождающее, кормящее, жертвующее во имя будущей жизни своим телом? В женщине-то как раз и не должно содержаться эгоизма, должно быть в минимуме. Мать, жена, подруга, любовница — та, что любит, любит, а значит, жертвует и отдает? А рассудок подчас подсказывал иное: женщина биологичнее, значит, и эгоистичнее! А биология-то эта ей зачем? Для себя? Не только… Гнездышко свить, деток вывести, иметь защиту, ну и чтоб самой было тепло, сытно, безопасно. Что в этом худого? За что же ее упрекать, если ты сам такого для себя сделать не мог? Да. Но я вот всю жизнь молюсь на женщину, ищу ее красоту, пишу, как могу, и стараюсь писать как можно лучше, а меня они (она) избегают, как прокаженного, и бросают (бросила) без всякой жалости и участия.
Ничего я тут не могу понять, а получается вроде бы опять тот же самый эгоизм, который, кстати, всюду отрицается, презирается и будто даже исключается. Фрейд искал истины жизни в «либидо», а не додумался до того, что и «либидо» лишь форма проявления того же самого — эгоизма. Ах, философ! Что я открыл? Но разве виноват, что родился художником, что «либидо» мое заставляет меня писать только ЖЕНЩИНУ, искать ЕЕ и страдать от НЕЕ? Разве я повинен, что родился в стране, где будто все поставлено вопреки разуму и вверх ногами, вопреки логике и тому же грешному вроде эгоизму, против которого кричат плакаты
Так вот раздумывал, сидя на разложенной, раздвинутой софе, в позе «мыслителя», иногда отрываясь от этого ухода в созерцание и глядя на свои повернутые к стене картины, никому словно бы и не нужные в этой стране. Картины, с которыми меня на выставки не подпускали «худсоветы» и комиссии, даже к обычной городской выставке. Опять женщина? Что вы?! Что за купечество? Потакать сексуальной развращенности? Растленному Западу? Ведь на выставки ходят с детьми! Да, согласны, — написано профессионально, ярко! Но ведь при первой же приемке снимут и еще шею намылят, нам и вам. Вы-то меньше всех рискуете. Нет. Нет!
Впрочем, говорить я ведь начал о софе и девственнице, которую ждали и она, и я — я больше, чем софа. Где ты, девственница, если мне уже стукнуло сорок пять и в волосах седины сколько хочешь, и в бороде еще больше! Как-то, погнавшись за плагиатным в общем «образом» живописца, я вздумал отрастить бороду и довольно легко справился с задачей. Борода выросла — куда с добром! Густая и крепкая, но была седа через волосок, отчего казалась рыжевато-серой. Сам я не рыжий, темно-русые волосы тоже давно прихватила седина, а вот борода оказалась с какой-то ржавчатой рыжиной. И бороду я сбрил. С ней на меня совсем перестали смотреть женщины, нет, не женщины, а те удивительные существа, по которым я сохнул, чем был старше. Мой взгляд теперь все чаще останавливался на девушках, даже, скорее, девчонках в самой ранней поре цветения! Да уймитесь вы, ревнители морали! Не хотел и не жаждал несовершеннолетних. Просто любовался ими, ловил их нежную, сродни ангельской, красоту-чистоту. И пытался воплотить в своих картинах. И сам вроде был таким. И душа просто слезами исходила: не было у меня такой юной, несовершенной, безоглядной, трепещущей любви, и никакой секс, никакая изощренность ее бы не заменили. И еще странность: старилось и, конечно, вяло, изнашивалось как будто мое тело — морщины, худоба, седина… Адуша словно бы молодела, становилась открытой и ранимей и болела, саднила уже невыносимо. Это вечное мое одиночество и сушило, и растравляло ее.
Новая квартира, как ни странно, не утолила, а лишь обострила мою вечную боль. Без женщины она была как мельница без воды. И вот, радуясь своей белой кухне, сияющим новым кастрюлям, новой люстре-плафону с какими-то детскими сказочными орнаментами: елки, избушки, Красная Шапочка и зубастый волк — я просто уже болел одиночеством. Комнату же я разделил на «мастерскую» и «гостиную». В «мастерской» стоял мольберт, картины, для которых собирался сделать шкаф-хранилище. В «гостиной» — софа, кресло-кровать, огромный палас под цветистый восточный ковер и ковер на стене — настоящий, дорогой. В итоге всех трат у меня осталось на житье семьсот рублей. Зато была чудная и не снившаяся даже мне квартира. Как у художника Нилуса (о нем я читал!) — чердак, но роскошный, устеленный коврами!
Ковры! Вот везде уже писано-переписано: надо жить скромно. И Ленин их будто бы «не любил». А мне так нравилась эта моя непривычная «роскошь», она грела душу, рождала настроение, и только в одном, повторно уже, омрачалась моя жизнь. Натуры, женщины, ФЕМИНЫ у меня не было, и годы безжалостно, неуклонно наслаиваясь, говорили: «И не будет!»
Ночами, просыпаясь на своей одинокой постели, я часто плакал, рыдал и трясся, как маленький, а проплакавшись, лежал и часами смотрел сквозь окна, как неуловимо движутся звезды. Вокруг меня привычной, обыкновенной, нор-маль-ной жизнью жил гигантский микрорайон. Люди спали, любили, совокуплялись, рожали и нянчили детей, влюблялись, расходились — и не были одинокими. Они были как все. И часто из окна кухни я волей-неволей видел, как они пьют чай, обедают, нянчат, гладят, о чем-то спорят, танцуют и даже пляшут, пьянствуют, дерутся (изредка), что-то пишут, читают, ложатся спать, накрашиваются и одеваются. Но никто из них не рисовал, не писал красками, не стукался головой о стену, похоже, не плакал и ничего такого не искал. Там была обыкновенная, нормальная жизнь. Здесь, у меня, какое-то вечное и с годами ожесточившееся, едва переносимое уже голодание.
Неутоленный голод, от которого, уже бывало, тяжко ломило сердце. Я подчас ловил себя на дикой мысли: там, в лагере, у меня была тягостная жизнь, не жизнь, а терпение с ожиданием свободы, здесь, в квартире при коврах, была свобода без каких бы то уже надежд на счастье, разумную жизнь, любовь, успех, признание, и мало помогали от этих раздумий мечты и самоутешения, а работа, которой я пытался глушить и давить свое одиночество, подчас только обостряла его. Ведь я писал, рисовал, искал в природе только женщину и вот уподоблялся повару, который готовил изысканные яства, а сам не имел даже возможности коснуться их. Тантал был прообразом художника. Сизиф — быть может, его мифическим воплощением.